"Углы" и "Овал" Наума Коржавина

"Углы" и "Овал" Наума Коржавина
Я с детства полюбил овал…
Наум Коржавин
 
 
В юности – в «Юности»
 
Впервые я прочитал стихи Наума Коржавина в юности — в «Юности», да простят мне читатели такой каламбур. Журнал, редактируемый Валентином Катаевым, публиковал в то время Василия Аксенова и Анатолия Гладилина, Бориса Балтера и Владимира Амлинского, из поэтов – Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского, Бэллу Ахмадулину и Юнну Мориц и других не менее замечательных писателей и поэтов. Но и на этом фоне стихи Коржавина не затерялись где-то на задворках сознания. Напротив – они резко выделялись на этом фоне по своему словесному ряду: вещности слова, вылепке и фактуре. Причем, будучи абсолютно консервативным по форме, Коржавин брал другим – бунтарством мысли. В это же время я с интересом читал его рецензии в «Новом мире» Твардовского. И здесь не было пустых слов, каждую мысль поэт облекал в ярко заточенную фразу, редко кого хвалил, чаще ругал, добираясь до сути написанного другими.
А потом он исчез со страниц журналов, а затем и из Советского Союза. Что-то ходило по самиздату, его глуховатый голос пробивался сквозь глушилки — приходил к нам из свободы на «Свободу». Власти делали все возможное, чтобы вычеркнуть Коржавина, выбравшего свободу, не только из литературной жизни – из жизни вообще.
 
Свидетельства очевидцев
 
В глухие брежневские годы Давид Самойлов много рассказывал мне о Коржавине, с которым он был знаком еще со своей поэтической послевоенной молодости, с той поры, когда Эмка (так называли его близкие знакомые и друзья) появился в Москве. Он приехал из Киева в 1944 году. Вид его был странен, пиита часто принимали за ненормального, сторонились и уступали дорогу, но девятнадцатилетнего Манделя (тогда он был еще Манделем) это не смущало. Он не замечал никого вокруг. Да и вел себя странно, совершенно не рифмуясь с военным временем, стоявшим на дворе – читал знакомым и незнакомым свои талантливые стихи, которые чаще всего не понимали ни те, ни другие. Молодой поэт, не вписываясь в суровую окружающую действительность, совершенно естественным для себя образом выламывался из среды.
Много позже его рассказы дополнило свидетельство однокурсника Коржавина по Литинституту замечательного, честного Владимира Тендрякова:
«Эмка был не от мира сего. Он носил куцую шинелку пелеринкой (без хлястика) и выкопанную откуда-то буденовку, едва ли не времен гражданской войны. Говорят, одно время он ходил совсем босиком, пока институтский профком не выдал ему ордер на валенки. Эти валенки носили его по Москве и в стужу, и в ростепель, и по сухому асфальту, и по лужам. По мере того как подошвы стирались, Эмка сдвигал их вперед, шествовал на голенищах… Видавшая виды Москва дивилась на Эмкины валенки. И шинелка пелеринкой, и островерхая буденовка – Эмку принимали за умалишенного, сторонились на мостовых, что нисколько его не смущало.
Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост в одном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствуя косноязычной прозой и изумительными стихами…»
Это из рассказа «Охота», написанного в 77-м году и опубликованного лишь в 88-м (Знамя, №9). Извините за длинную цитату, но свидетельство Тендрякова очень точно отражает человеческую и поэтическую суть его однокурсника. Цепкий писательский взгляд выхватил самое главное.
«За что?»
Единственное, чем он тогда увлекался в жизни – были стихи. Он писал оды, сонеты, они нигде не печатались, и тогда он читал их каждому встречному-поперечному, что его, в конце концов, и подвело под тогдашний Лубянский монастырь – поэтические взгляды только-только поступившего в Литинститут провинциала на окружающую действительность и историю современности резко дисгармонировали с общепринятыми.
Однажды он написал стихотворение, которое называлось «16 октября».
В нем были и такие строки:
Хотелось жить, хотелось плакать,
Хотелось выиграть войну!
И забывали Пастернака,
Как забывают тишину.
Все поэты в стране писали о Сталине, Эмка Мандель тоже:
Там за текущею работой
Жил воплотивший резвый век.
Суровый, жесткий человек –
Величье точного расчета.
Стихи пошли гулять по рукам. Попали не в те — кто-то плюнул, дунул и «кому надо», «где надо», они стали известны.
«Где надо» и «кто надо» не очень стали разбираться в причудах поэзии.
И Мандель поплатился.
И искренне недоумевал, за что?
Он считал, что славил Сталина, и был изумлен, когда другие поняли его стихи иначе. И указали перстом…
Но не только стихотворение о «суровом и жестком человеке», и другие его стихи тоже выбивались из привычного ряда и были весьма и весьма талантливы, и тоже расходились по всей Москве.
100 «Кобзей» и 1 «Мандель»
Д.С. в шутку любил определять среди своих знакомых эталон тех или иных качеств. Эталоном таланта он определил Эмку, назвав единицу таланта «одним Манделем». Но при этом не забывал уточнять, что сам Эмка Мандель тянет на 0,75 «Манделя».
А Борис Слуцкий предлагал своим друзьям такой тест: кто в поэзии сколько стоит? При этом за точку отсчета предлагал брать вирши поэта Игоря Кобзева. По его собственной категорической оценке сто «Кобзей» едва-едва дотягивали до 1 «Манделя».
Самого Эмку невозможно было не любить за его человеческие качества, как невозможно было не любить его отчаянно талантливые стихи.
 
Судьба и характер
У романтика Павла Когана есть известные каждому любителю поэзии строки:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал.
У Коржавина было другое отношение к миру:
Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил утонченным.
Я с детства полюбил овал,
За то, что он такой законченный.
Я рос и слушал сказки мамы
И ничего не рисовал,
Когда вставал ко мне углами
Мир, не похожий на овал.
Но все углы, и все печали,
И всех противоречий вал
Я тем больнее ощущаю,
Что с детства полюбил овал.
В этих стихах есть и судьба и характер.
А от судьбы, как известно, никуда не уйдешь.
Об этом Коржавин с юности говорил в своих стихах.
А в зрелые годы века он напишет:
Я не был никогда аскетом,
Я не мечтал сгореть в огне.
Я просто русским был поэтом
В года, доставшиеся мне.
А какие года достались?
47. 56. 73.
Эпоха сталинщины, когда человеческая личность приравнивалась к «винтику» огромной и бездушной государственной машины.
Кратковременная, как летний дождик, хрущевская оттепель, когда к человеку постепенно возвращалось чувство личности и собственного достоинства.
Первые брежневские заморозки, грянувшие с процессом Синявского и Даниэля, когда вновь в общественное сознание пытались укоренить ложь как единственно возможный способ существования.
«Да здравствует самый гениальный, самый мудрый Учитель всех времен и народов Иосиф Виссарионович…»
«Дорогой Никита Сергеевич…»
«Лично Леонид Ильич…»
Огонь, вспыхнувший в 1917, огонь революции и гражданской войны, разгорался все сильнее и сильнее.
Он продолжал гореть и в годы сплошной коллективизации, превратившей независимого крестьянина, кормившего ранее Россию и мир, в зависимого колхозника, еле сводящего концы с концами.
Он продолжал гореть и в годы первых пятилеток, когда ценой неимоверных жертв отсталая ранее страна превращалась в мощную индустриальную державу.
В топке 37-го сгорели уцелевшие от предыдущих чисток партийные функционеры и «уклонисты», простые колхозники и рабочие, выдающиеся писатели и режиссеры, ученые и актеры, объявленные «врагами народа». И если в это время беда и горе обошли Коржавина стороной, то 47-й ударил по нему трехлетней сибирской ссылкой.
До и после ареста дружил с молодыми поэтами Самойловым, Слуцким, вернувшимися с войны. Формально не принадлежа к этому поколению, ощущал их внутренне близкими себе.
И жил литературой.
Поэзией.
Россией.
Как бы это пафосно сейчас не звучало.
Но так было, и из песни слов не выкинешь.
Почти через четверть века, в 1960, появятся «Вариации из Некрасова»:
...Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год —
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд...
Но кони — всё скачут и скачут.
А избы — горят и горят.
Стихотворение хотя и о русских женщинах, но весьма и весьма символичное.
В смысле огня.
Который горит и в наше новое XXI столетье.
А первая публикация у Коржавина состоялась в 36 лет, в Калуге, в альманахе «Тарусские страницы». Первая книжка вышла в Москве в 1963, когда ему уже было 38. Вторая во Франкфурте-на-Майне в 1976 – в 51.
В 1973, в эпоху глубокого брежневского безвременья, распрощался с СССР.
Вот такие «загогулины» (как выразился однажды известный политический деятель по другому поводу) поэтической судьбы.
 
Огонь продолжает гореть
Шли годы. Одно время сменило другое. Менялись люди, идеи. Возникали и вновь умирали надежды. Русский поэт, еврей по происхождению, Наум Коржавин всегда и везде — в ссылке, в Москве, в Бостоне — оставался самим собой, оставаясь верным себе:
И как в молодые и зрелые годы, продолжал писать о России.
Думал о ее исторической судьбе. Размышлял о трагическом прошлом. Внимательно из своего эмигрантского далека следил за тем, что происходит на родине.
Еще в начале 50-х годов прошлого кровавого века в одном из своих исторических стихотворений восклицал:
Россия! Родина! Россия!
Вставай! Живи! Твой час настал!
Слова и мысли – все простые,
И доблесть на виду – проста.
Я не любитель исторических аллюзий, но строки поэта, обращенные к России 1812 года, можно отнести и к сегодняшней России.
 
Один из первых
Когда одряхлевший и порядочно обветшавший железный мундир, в котором столько десятилетий прожила страна, начал на глазах изумленного Запада и удивленного советского народа окончательно распадаться.
Когда стали публиковать эмигрантов первой волны, Набокова, Ходасевича Бердяева и других, покинувших большевистскую Россию.
Когда эмигранты третьей волны, Аксенов, Войнович, Любимов и прочие перестали быть «врагами» и шлагбаум, отделявший страну от остального мира, приподнялся, Коржавин одним из первых приехал на родину.
Часто встречался с разными людьми. Часто выступал на литературных вечерах. На одном из них гостя попросили прочитать его знаменитую балладу «Памяти Герцена (об историческом недосыпе)».
 
 
Два взгляда на один предмет
«Декабристы разбудили Герцена»
В мае 1912 года вождь мирового пролетариата, которому в октябре 1917 сдастся февральская Россия, писал: «Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию». Эти строки заставляли заучивать советских школьников как когда-то гимназистов обязывали учить на зубок «Отче наш».
«Нельзя в России никого будить»
Через 60 лет, в 1972 году вождю мирового пролетариата ответил поэт Наум Коржавин:
Любовь к Добру сынам дворян жгла сердце в снах,
А Герцен спал, не ведая про зло.
Но декабристы разбудили Герцена.
Он недоспал. Отсюда все пошло.
И, ошалев от их поступка дерзкого,
Он поднял страшный на весь мир трезвон.
Чем разбудил случайно Чернышевского,
Не зная сам, что этим сделал он.
А тот со сна, имея нервы слабые,
Стал к топору Россию призывать, —
Чем потревожил крепкий сон Желябова,
А тот Перовской не дал всласть поспать.
И захотелось тут же с кем-то драться им,
Идти в народ и не страшиться дыб.
Так родилась в России конспирация:
Большое дело — долгий недосып.
Был царь убит, но мир не зажил заново.
Желябов пал, уснул несладким сном.
Но перед этим побудил Плеханова,
Чтоб тот пошел совсем другим путем.
Все обойтись могло с теченьем времени.
В порядок мог втянуться русский быт…
Какая сука разбудила Ленина?
Кому мешало, что ребенок спит?
На тот вопрос ответа нету точного.
Который год мы ищем зря его…
Три составные части — три источника
Не проясняют здесь нам ничего.
Он стал искать виновных — да найдутся ли?—
И будучи спросонья страшно зол,
Он сразу всем устроил революцию,
Чтоб ни один от кары не ушел.
И с песней шли к Голгофам под знаменами
Отцы за ним, — как в сладкое житье…
Пусть нам простятся морды полусонные,
Мы дети тех, кто не доспал свое.
Мы спать хотим… И никуда не деться нам
От жажды сна и жажды всех судить…
Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!..
Нельзя в России никого будить
1.
Закончив чтение, он снял очки — свет слепил глаза – и прищурившись, посмотрел на жену. Она одобрительно кивнула.Зал, воспринимавший в те годы любое честное и умное (а здесь еще и ироничное и даже трагичное) высказывание о России, пришел в полный восторг. Коржавин развел руки и начал читать новые стихи, написанные в эмиграции, иногда перемежая их старыми – теми, что еще помнила публика, собравшаяся в зале.
Спустя некоторое время я познакомился в одном из литературных домов Москвы
­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­с этим обросшим мифами, легендами и анекдотами замечательным поэтом.
Был он лыс, мешковат, невысокого роста, смотрел на этот мир огромными, выпученными, подслеповатыми глазами, в комнатах передвигался легко, а на улице и сцене, где бывали его вечера, с помощью жены, всегдашнего своего спутника по жизни.
В одну из наших встреч он подарил мне свой первый сборник стихов «Годы», вышедший еще в советской столице в 1963 году, и в наши годы ставший уже библиографической редкостью.
Слушать его было так же интересно, как и читать. Он внятно формулировал мысли, чаще выслушивал, но иногда перебивал и с неутраченным пылом и энергией буквально набрасывался на собеседника. Будучи прирожденным полемистом, довольно легко сталкивал его с точки зрения на кочку, разбивая в пух и прах сомнительные на его, Коржавина, взгляд, аргументы. И яростно отстаивал свои выношенные взгляды по самым разным вопросам – начиная с еврейского и русского и заканчивая трансцендентальными.
Есть такое выражение – врет как очевидец.
Обычно им – и вполне справедливо — укоряют недостоверных мемуаристов, которые через 20-30 лет вместо правдивого изложения событий излагают их непроверенные версии, дают прямую речь людей, с которыми приходилось встречаться, без всяких ссылок на дневники, записки и т.д.
По своей привычке, я записывал в дневник (который еще с молодости меня приучил вести Д.С.) разговоры с Коржавиным, которого считал (и считаю) одним из умнейших людей нынешней эпохи.
Вот некоторые из них.
 
Из «Дневника 1989 г.»
Два выхода
 
Я уехал 31 октября 1973 года в минуту отчаянья, и отчаянье это было вполне обоснованным. Тогда я думал, что у меня есть два ужасных выхода: один уехать, а другой остаться. Я выбрал первое, потому что считал, что жизнь моя здесь кончилась, она пришла к какому-то своему завершению и если продолжать ее, то в других формах. Мне хотелось пожить несколько лет за границей и вернуться, но судьба распорядилась иначе, и уже почти пятую часть я живу в эмиграции. Диссидентом я себя не ощущал, как и был, так и остаюсь русским поэтом — и, покидая Россию, преследовал отнюдь не политические цели. Мне было стыдно жить и душно дышать, не хватало воздуху, и я смертельно устал. В конце шестидесятых начался сталинизм с человеческим лицом. Ведь что такое брежневщина? Это сталинщина без Сталина. Сталинские «соколы» без сталинской плетки над ними. И то, что они сразу стали разворовывать страну, удивляться нечему. Это абсолютно случайные люди, случайные выдвиженцы, даже не карьеристы. Понятие «карьерист» в русском языке имеет некий уничижительный оттенок. На Западе оно не считается позорным, потому что если человек политический деятель, он должен делать карьеру – это дело его жизни. Потому карьеристов я предпочитаю выдвиженцам, они выполняют другую работу. Я не занимался политической деятельностью, был свободным человеком и поступал в соответствии со своей совестью и достоинством. Как и многие мои товарищи, я подписал три письма: одно в поддержку Солженицына, другое против процесса над Синявским и Даниэлем и третье в защиту Гинзбурга и Галанскова. Эта деятельность вызвала активное неприятие властей. Тотального запрета на меня все же не последовало, стихи, рецензии публиковались в «Новом мире» Твардовского, «Юности» и других журналах, я от них и по сей день не отказываюсь. Я продолжал выступать и говорить то, что думаю, но пьеса «Однажды в двадцатом», которая шла в постановке Б. Львова-Анохина в театре Станиславского, в других театрах не прошла, хотя ее уже начали распространять по стране. Постепенно стали портиться люди, начиная приспосабливаться к новому времени. А я хорошо знал сталинскую эпоху, знал, как человек умеет оправдывать свои поступки или непоступки, свой душевный комфорт общественными обстоятельствами. До этого я полагал, что мы становимся нормально плохим государством. В это определение я не вкладываю негативный оттенок, просто хороших государств не бывает. Немедленное воплощение конечного идеала в жизни к добру не приводит. Люди должны жить по мере возможностей, воспитывать детей, квалифицированно работать и попутно содержать государство, а добро и зло, нравственное и безнравственное существуют при любых социальных системах. Многие считают, что самое трудное — осмелиться сказать правду. Я думаю, самое трудное – знать эту правду. Так было в XIX веке, ничто не изменилось в XX, и не изменится с началом третьего тысячелетия. Жизнь в каждую эпоху не идеальна, но бывают разные эпохи. Последние два десятилетия мы жили в эпоху стагнации под знаком распада. Я уходил не в эмиграцию, а в оживание, и Горбачева не предвидел даже в самых розовых снах. Но в каком-то смысле существование по ту сторону границы точно выражает и итоги нашей внутренней жизни: для меня она оказалась не освобождением от чего-то, а путем из болота в пустыню.
 
«Я всегда говорил то, что думаю»
 
Понимаете, я столкнулся с трудностями моральными и материальными. Не скажу, что в эмиграции нет людей, которые не любят стихи — на русские вечера поэзии собирается больше любителей, чем на американские. Но эмиграция – это набор случайных людей, вынужденных приспосабливаться к новой ситуации. И многие приспосабливаются хорошо, не теряя при этом своего человеческого достоинства. У меня там есть читатели, но русская поэзия и все, чем я жил, остались здесь и связаны с историей и судьбой страны, где я родился и прожил большую часть сознательной жизни. Я никогда не был ни западником, ни антизападником и внутренне всегда ориентировался на Россию, на то, что я русский московский поэт. Западные специалисты обо мне почти ничего не слыхали, потому что они изучали литературу по скандалам, а мои скандалы кончились раньше, чем мною заинтересовались. И на Востоке, и на Западе я всегда говорил то, что думаю, и никогда не был флюгером. Вполне допускаю, что это вызвало раздражение по обе стороны океана. Я переживал депрессию, очень тяжелую в первые годы, она прежде всего была вызвана отрывом от почвы. Разным писателям там живется по-разному и зависит это и от объективных и от субъективных факторов. Я давал себе мало шансов на выживание, но все-таки выжил, и, наверно, являюсь единственным эмигрантом, для которого Запад оказался лучше, чем о нем думал, потому что думал я о нем еще хуже. Ошибся я только в одном – там есть весьма значительные интеллектуальные силы. И все же эмиграцию я сейчас воспринимаю как период после жизни. Но Америка не виновата в том, что мне было трудно.
 
«Требовалось не умирать, а гибнуть»
 
В сталинскую эпоху, когда формировалось наше поколение, извращались не только культурные, но и все иные человеческие ценности. Стоило только восторжествовать классовой морали, как предательство было возведено в ранг добродетели, а доносительство рассматривалось как одна из первейших обязанностей советского гражданина. Общечеловеческая максима «не убий» была напрочь забыта, любовь к ближнему своему объявлена абстрактным гуманизмом.
Было подвергнуто сомнению право обычных людей просто жить. Почему-то считалось, просто жить мещанством. Не мещане обеспечивали себя хорошими пайками, а мещане были те, кто пайков не получал. Еще в 18 году, когда вся Россия была взбудоражена битвой за равенство, Зиновьев вполне обеспечивал себя и других идейных революционеров дополнительным питанием и в скором будущем настал момент, когда упитанность и идейность стали совпадать. Одно время даже умирать стало стыдно, потому что требовалось не умирать, а гибнуть и обязательно в борьбе. Борьба продолжалась постоянно, врагов следовало не только ненавидеть, но и уничтожать. Необычайно развился фанатизм, и многие нравственные нормы были извращены. Я помню рассказ, в котором передовой сын выдает чекистам человека, спрятанного его интеллигентными родителями, и где автор, тоже интеллигент, потешается над неподдельным ужасом своих взрослых героев. Сын с явного согласия этого «инженера человеческих душ» считает, что «выдавать – позор» явно устарело. Напротив. Сокрытие, а значит и спасение человека, равносильно в его глазах предательству своих героических товарищей. Рассказ прямо учил доносить и предавать. В школе учили наушничать и ябедничать. Именно в те годы начал прославляться Павлик Морозов.
 
«Полемизировать со Сталиным нелепо»
Элементы сталинщины проникали в жизнь незаметно. Одни понятия подменивались на ходу другими, как одни люди заменялись другими, а затем и третьими, так что могло показаться, что ты ослышался или где-то допущена ошибка или опечатка. Не успел ты еще опамятоваться, как замечал, что эта описка получила все права гражданства и уже многими воспринимается, как нечто само собой разумеющееся, не подвергающееся сомнению. Главной добродетелью стало любить Сталина. Его почти никто не видел, никто не знал. Но газеты и радио на каждом углу кричали, что он великий и мудрый, что он друг и учитель, и сознание приспосабливалось к новой реальности. В народе вообще существовала мощная тенденция истолковывать все дурное, что вытворяла с ним эта власть, как действия, направленные тайно против самой власти. Даже дети раскулаченных и сосланных воспринимали постигшую их участь, как нечто, оскорбившее их любовь и преданность революции по вине местного аппарата. И Сталин, следует отдать ему должное, очень хорошо умел использовать и поддерживать это чувство своими «головокружениями от успехов», которых у него было необычайно много в самых разных областях и в разные времена. Многие не понимали, что происходит, но все равно вера в светлую цель оставалась.
Ни с чем нельзя сравнить преступления Сталина против крестьян, но когда Каганович рассматривается некоторыми литераторами, в том числе, и В. Распутиным, как идеальный инициатор коллективизации, а «вождь» как игрушка в его коварных руках, то дальше ревнителям памяти ехать некуда.
Сталин – это нечто потустороннее, полемизировать с ним нелепо, это все равно, что полемизировать с Сонькой-Золотой Ручкой. Интересно другое, а именно, как он мог получиться и как такой человек смог прийти к ничем не ограниченной власти, ведь он не только пришел, но его и привели, и многие из тех, кто его привели, потом были им расстреляны.
И все же дело не в одном только Сталине, но и в нас самих, и мы должны думать о себе самих, о том, кем мы были и кем стали. История историей, условия условиями, но человек все же сам отвечает, каков он есть и каким стал. Катарсис и гармония бывают только в искусстве, а утопия – это попытка воплотить возможное только в искусстве, в жизни она всегда терпит крах.
 
«…сидел за дело»
Меня арестовали 20 декабря 1947 года. Я учился в Литинституте, писал стихи и читал их, где только было возможно. Об этом времени рассказ В. Тендрякова «Охота», в журнале «Знамя». Там есть немного и обо мне, но хорош он не этим, конечно, а тем, что точно выражает суть послевоенной эпохи. Я жил в некоторой эйфории, меня несло, конечно, стихи сразу же попадали в органы. Они, может быть, и были исполнены революционной романтики, но явно не совпадали с той эпохой, и очень сильно чувствовалось неприятие творившихся мерзостей и особенно 37 года, который меня потряс, но не задел лично. Задело время, потому что я чувствовал, как менялась атмосфера, как стремительно наплывали ложь и бессмыслица, прикрывавшиеся безумным энтузиазмом. В 45-м году, после Победы, я стал пересматривать свои взгляды. Мне казалось, что мои терзания чисто интеллигентская штука, что есть другие знания, и была построена теория приятия Сталина как необходимости жесткости всего происходящего. Я полагал, что нужна только внутренняя сила для того, чтобы выжить и соответствовать времени. Теория глупая, я ее стыжусь до сегодняшнего дня. Она была полным отдалением от истины во имя сохранения цельности натуры или характера. Теперь я считаю, что поскольку три года был сталинистом, то сидел за дело. И весьма благодарен тем, кто меня посадил, потому что, черт его знает, до чего бы я мог дойти. И все же именно в эти годы во мне происходил какой-то странный поворот к жизни, к России и ее истории. Но почему-то я всегда был уверен, что меня посадят, и всегда боялся. Тогда было написано одно стихотворение, которое очень нравилось следователям.
 
«Наум, прочти стихи про компромат»
 
До ареста меня вызывали в МГБ и предупредили, но даже и после вызова я продолжал читать стихи, потому что не мог остановиться. Графу «воспитание», по которой меня, очевидно, поначалу пустили, пришлось закрыть. Они посчитали, что я сумею исправиться, я и хотел исправиться, но не смог. Обиды на «доблестные органы» не держу. В конце концов, меня все же посадили, но было не ясно, чем это кончится. Восемь месяцев я сидел на Лубянке. Когда следователям становилось скучно, они говорили: «Наум, прочти стихи про компромат». Ничего страшного со мной не делали, никто меня не бил и не мучил, даже сна не лишали. Обвинили по статье 58-10, т.е. в антисоветской агитации, потом заменили – «писал и читал знакомым стихи антисоветского содержания», затем заменили «антисоветского» на «идеологически не выдержанные». Сейчас это все кажется абсурдным, потому что в итоге дали мне статью 7-35. По пункту 7 могли быть привлечены лица, не совершившие преступления, но по своим связям и прошлой деятельности, медицинскому состоянию или по каким-то другим причинам представляющие опасность для социалистического государства. В 35 статье были перечислены соответствующие наказания. В Кодексе их соединили, получилось 7-35, по которой высылали проституток. Все серьезные санкции начинались со знаменитой 58.
 
«Русскоязычной литературы не бывает…»
Как и русскоязычной культуры. Это ерунда — есть одна неделимая русская литература и культура. В наши дни, когда мы с вами разговариваем на этой кухне, происходит совершенно нормальный процесс восстановления культурных ценностей вне зависимости от того, где они были созданы — в Париже или Петербурге, вне зависимости от того, когда они были созданы — в начале «серебряного века» или в последнее десятилетие. А самиздат родился не после первой хрущевской оттепели, когда на машинках перепечатывали Ахматову, Мандельштама, Булгакова или Платонова, а гораздо раньше. Вернее родилось само слово, и оно имело только локальный смысл, а именно — относилось к моему другу и очень хорошему поэту Николаю Глазкову, который его придумал для себя. После войны Глазкова, как и других талантливых и оригинальных авторов, практически не печатали. Тогда он самостоятельно стал выпускать небольшие машинописные книжечки, где на первой странице стояло: «Москва. Год такой-то. Самсебяиздат». Затем он «себя» выбросил, осталось — «Москва. Самиздат». Слово это подхватили в другое время, и оно совершенно точно соответствовало новому общественному явлению. Что же касается термина «эмигрантская литература», то он имел какой-то смысл в тридцатые годы. Именно тогда, а не в 70-е или 80-е, все связи обрывались, и Владимир Набоков или Георгий Иванов развивались сами по себе в очень замкнутой литературной среде. Мне кажется, сейчас такого понятия не существует. Есть одна русская литература, та, которая создается на русском языке и внутренне ориентирована на Россию с ее трудной исторической судьбой. Во всяком случае, я себя никогда не относил к эмигрантской литературе.
 
Человек имеет право…
Я писал не только стихи, но и защищал то, что мне дорого, как поэту и человеку. Свою задачу я видел в том, чтобы эмигранты прежде всего оставались людьми, чтобы они не забывали Россию, чтобы они сохраняли нормальную систему ценностей. Я всегда противостоял антирусским заявлениям, которых очень много на Западе раздавалось, когда у власти стоял Брежнев. Чаще всего русофобия у некоторой части эмиграции объясняется не реальной ненавистью к России и русским, а нуждами легкомысленного самоутверждения, желанием соответствовать «культурным» западным стандартам, а точнее предрассудкам: мол, русские из-за природной тяги к рабству испортили замечательные идеи. Мне это противно и само по себе, и потому, что я воспринимаю такие высказывания как оскорбление и в свой адрес, ибо до сих пор не отделяю себя ни от России, ни от русских. Несколько раз я защищал Солженицына от грубых нападок и многочисленных обвинений в самых разных грехах. Он великий писатель и великий человек, который очень много сделал для своей страны и который желает ей только добра. Он хочет, чтобы в России восторжествовал порядок, а не анархия, ведущая к произволу. Я тоже этого хочу. Если он монархист, как утверждают многие, то это еще не обвинение, поскольку человек имеет право придерживаться любых взглядов, кроме бесчеловечных. Я имею в виду сталинизм и фашизм.
 
Об интеллигенции и свободе
 
При Сталине осуществлялся не только физический, но и моральный террор. Граждан не только уничтожали, но и издевались над ними, унижали достоинство, не давали работать, проявить свои духовные способности в полную силу. Но все же находились смелые и мужественные люди, прежде всего я имею в виду старую русскую интеллигенцию, которая противостояла насилию над личностью. Именно поэтому главные удары ЧК и ГПУ поначалу обрушивали на интеллигенцию. Лучших и ярких ее представителей высылали, наиболее активных расстреливали и душили Соловками, других преследовали, понуждая к добровольной эмиграции. Но многие отступили с Белой Армией. К чему все это привело, всем давно известно. Традиционная интеллигенция, как правая, так и левая, была задавлена в 20-е годы. Не следует понимать это буквально: уничтожали многих, но многие и уцелели. Интеллигенцию пытались не только разрядить и ослабить, но и вытеснить, подменить так называемой новой. Но в конце 30-х как будто помиловали, т.е., конечно, сажать продолжали (кого тогда не сажали), но уже не специально, а на общих основаниях, и позволяли существовать, распространив на них звание простого советского интеллигента. Часть из них приобрела циничную верноподданность, но большая часть осталась порядочными людьми, продолжавшими исподволь влиять на окружающую среду. И все хорошее, что есть в каждом из нас, прямо или опосредствованно идет от них. И если культура русская уцелела после всех потрясений, то это и их заслуга. И никакой террор Короленко, Гумилева, Павлова не запугал, потому что террор – это не просто страх, и делается он не ради страха. Главное здесь терроризировать сознание. Вам создается интерьер, в который вас загоняют как в камеру. Осмотревшись и пообвыкнув, вы понимаете, что и в замкнутом пространстве можно дышать. А затем думаете, может быть, так вообще лучше, на улице холодно, дождь идет, а здесь, хоть и тесно, но тепло, и все как один… Проходит время, флажки снимают, а человек по-прежнему боится выйти на волю – сместились критерии. Вот что страшно. Русская интеллигенция сумела сохранить свое сознание свободным. Но «товарищ Сталин» не только пытался терроризировать сознание всех своих подданных, но и стремился обвинить их самих в терроре против властей и себя лично. В то время, когда я сидел, следователи старались добиться почти от каждого заключенного, кроме признания своей вины, что он лелеял (лелеял — обязательно, была почему-то именно такая любимая и стандартная фраза) террористические замыслы. В отношении кого — понятно.
 
О нормальных ценностях культуры
 
Я давно вырвался из идеалистического плена к нормальным ценностям христианской культуры. Но сейчас и эти ценности шатаются, проявляя полное бессилие перед тупым тоталитарным натиском. Капитуляция происходит под флагом того «индивидуального потока», который мы привыкли противопоставлять тоталитаризму. Это индивидуализм без индивидуальности, без личности, но формально отделить одно от другого невозможно. С одной стороны, оборачивается близоруким шкурничеством — делайте, что хотите, продавайте что и кого хотите, только меня оставьте в покое. С другой стороны – беспросветным самоутверждением, в жертву которому приносится все без разбору. То, к чему я пришел в жизни – уважение к истории, к культуре, здравому смыслу – сегодня часто ставится под сомнение. Мне же нечего предложить цивилизации, кроме здравого смысла, совести и ответственности, и, конечно, любви. Безусловно, Бога. Мне самому выбирать уже поздно, да и другим я уже не стану. И боюсь я не конца света, а распада цивилизации, общества, истории. Трагизм творчества поэта в наше время заключается вовсе не в репрессиях, хотя можно и задушить. Трагична сама жизнь, хотя бы потому, что мы умираем и не все можем.
 
Ответ на трагедию бытия
 
У искусства свои особые задачи, а поэзия — сердцевина искусства. Самуил Яковлевич Маршак, один из самых мудрых людей, которых я встречал в жизни, говорил: «Знаете, голубчик, в мире существует одно искусство – поэзия, а все остальные искусства ценны постольку, поскольку в них есть поэзия». Потом он делал паузу и добавлял: «В том числе и стихи». Это абсолютная правда. И поскольку функция искусства коммуникативная, т.е. каждый человек через сцену, через стихи чувствует себя и других, то оно объединяет людей, возвращает человека к самому себе и приобщает его к вечности, к незыблемым ценностям. Настоящее искусство, настоящая поэзия – это момент современности, который почувствован как момент вечности на фоне всех вечных ценностей, на фоне постоянной трагедии человечества и жизни. Поэзия дает ощущение вечности и ее необходимости. А художник – это человек, который раскрывает в своем творчестве современность и вечность. И он обязан прорываться сквозь современность к небу, к звездам. И если он прорвется, то на его стихах, о чем бы он ни писал, останутся царапины — следы достоверности его выхода к небу. Такая поэзия будет восприниматься и спустя годы в изменившейся политической или духовной ситуации, потому что она сквозь временные проявления затрагивает те душевные струны и культурные ценности, которые существовали и будут существовать вечно. Потому в идеале каждое произведение искусства должно быть рассчитано на вечность.
Это есть ответ на трагедию бытия.
P.S. Еще раз об «углах» и «овалах»
 
Через несколько лет, не помню где, прочитал у Довлатова:
 
Накануне одной литературной конференции меня предупредили:
— Главное, не обижайте Коржавина.
— Почему я должен его обижать?
— Потому что Коржавин сам вас обидит.
А вы, не дай Бог, разгорячитесь и обидите его. Не делайте этого.
— Почему же Коржавин меня обидит?
— Потому что Коржавин всех обижает. Вы не исключение. Поэтому не реагируйте. Коржавин страшно ранимый.
— Я тоже ранимый.
— Коржавин — особенно. Не обижайте его...
Началась конференция. Выступление Коржавина продолжалось четыре минуты. Первой же фразой Коржавин обидел всех американских славистов. Он сказал:
— Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей...
Затем Коржавин обидел целый город Ленинград, сказав:
— Бродский — талантливый поэт, хоть и ленинградец...
Затем он произнес несколько колкостей в адрес Цветкова, Лимонова и Синявского. Ну и меня, конечно, задел. Не хочется вспоминать, как именно. В общем, получалось, что я рвач и деляга.
Хорошо, Войнович заступился. Войнович сказал:
— Пусть Эмка извинится. Только пусть извинится как следует. А то я знаю Эму. Эма извиняется так:
— Извините, конечно, но вы – дерьмо !
 
1 Н. Коржавин «Памяти Герцена (баллада об историческом недосыпе)» — первоначально распространялось в самиздате, впервые опубликовано в сб. «Времена. Избранное»,изд-во «Посев», Франкфурт, Германия, 1976.
 

Фотогалерея


Комментарии

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская