"О, муза русская, покинувшая дом". Журфиксы эмигрантов как феномен культуры

"О, муза русская, покинувшая дом". Журфиксы эмигрантов как феномен культуры
Очень многое из того, что прежде нами вычитывалось из книг восхищенно и принималось как значительное, исполненное высокого смысла и содержания, в наши дни вошло издержанным и опустошенным. Вот и журфиксы, домашние гостевания друзей: кто их теперь проводит не как увеселительные застолья, а как товарищеские встречи-общения, где главное – не пированье, а разговоры и споры о самом-самом, о том, чего не умолчать, о том, что взывает и требует говорения-обсуждения?
Сколько писано о тех далеких, в историю ушедших «воскресеньях», «понедельниках», «средах», интеллектуально украсивших, расцветивших весь наш девятнадцатый век! Перейдя в век следующий, они в России задержались совсем ненадолго: после кровавых 1917–1920 годов вместе с миллионами бежавших и высланных переселились в страны эмигрантского рассеяния и там наряду с тысячами всевозможных кружков, собраний, обществ стали для лишенных родины главным средством общения.
Сегодня историки вслед за мемуаристами пишут об объединениях эмигрантов, в том числе о журфиксах, как о неповторимом, выдающемся феномене культуры русского зарубежья. Подтверждая этот вывод фактами и суждениями, известный историк нашей эмиграции, ставший французским профессором, Петр Евграфович Ковалевский (1901–1978) несколько работ посвятил раскрытию своего главного тезиса: «В мировой истории нет подобного по своему объему, численности и культурному значению явления, которое могло бы сравниться с русским зарубежьем».
Упоминания, описания, документы о том, как проходили семейные гостевания русских за рубежом, разбросаны также по страницам сотен мемуарных очерков и исследовательских публикаций. Особенно активно домашние литературные и иные встречи устраивали те, кто прибежище нашел в Париже, ставшем эмигрантской столицей. Инициаторами здесь выступили писатели и журналисты: они собирались при первых же возможностях, при первых же гонорарах – так сильно было у каждого стремление уйти от чужбинного одиночества и оказаться хоть на один другой вечер в привычном приятельском общении «со своими». Самыми популярными вскоре станут приемы гостей у Д.С. Мережковского и З.Н. Гиппиус, И.А. и В.Н. Буниных, М.О. и М.С. Цетлиных, А.М. Ремизова и С.П. Довгелло-Ремизовой, Н.А. Бердяева, Б.К. и В.А. Зайцевых, И.И. и А.О. Фондаминских, М.А. Осоргина, В.В. Вейдле, Л.И. Шестова, М.А. Алданова, М.М. и Р.Г. Винаверов, И.В. Одоевцевой…
В публикуемой статье (с включением фрагментов документальных свидетельств) предпринята попытка показать, в чем необычность этого феномена, так удивившего европейцев и в таких масштабах им совсем неведомого.
 
«ПОД ЛОЗУНГАМИ РУССКОГО БОРЩА»
 
Как Франция после катастрофы России 1917 года приняла русских беженцев? По общему мнению – очень хорошо, хотя и не братски, а только, как писали, «вежливо поздоровалась, чтобы потом не замечать», т.е. «живите, как хотите». Так и стали новые парижане свой быт беспрепятственно налаживать по-своему, по-русски. В друзья к французам не навязывались, общались – со своими, спорили, ругались, буянили с ними же, даже стреляли – в своих. Остроумная Тэффи в рассказе «Городок» (1927) писала: «Городок был русский и протекала через него речка, которая называлась Сеной. Поэтому жители городка так и говорили: “Живем худо, как собаки на Сене”… Общественной жизнью интересовались мало. Собирались больше под лозунгами русского борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных… Жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. В музеи и галереи никто не ходил. Некогда, да и к чему – “при нашей бедности такие нежности”».
Тэффи словно срисовала (хоть и пристрастно, сатирически заостренно) картинку с журфиксов, раутов (торжественных званых вечеров) и файф-о-клоков (чаепитий), описываемых мемуаристами. Вот типичная запись в дневнике Веры Николаевны Муромцевой-Буниной 10 мая 1921. «Вечер мы провели с Эренбургом. Вид у него стал лучше, он возмужал. Кроме нас был приглашен Ландау <М.А. Алданов>. Сначала Эренбург рассказывал все спокойным повествовательным тоном. Неожиданно пришел Бальмонт, который тотчас сцепился с ним. Бальмонт: У большевиков во всем ложь! И как иллюстрацию привел, что Малиновский, архитектор, друг Горьких, сидя у Кусевицкого, развивал теорию, как устроить супопровод, чтобы в каждый дом можно было доставлять суп, как воду. “А я в тот день ничего не ел, воровал сухари со стола, стараясь схватить еще и еще, чтобы другие не заметили”, – задорно говорил Бальмонт. Эренбург: Мне тоже приходилось воровать, но не в Советской России, а в Париже. Иногда воровал утром хлеб, который оставляли у дверей. И часто, уходя из дома богатых людей после вечера, подбирал окурки, чтобы утолить голод, в то время как эти люди покупают книги, картины. “Ну, да, мы знаем, кто это, – вставил Толстой, – это наши общие друзья Цетлины”. Все засмеялись».
Любопытные подробности эмигрантского быта и общения русских парижан вычитываем также в мемуарах Н.Н. Берберовой. Не найдя желанного приюта ни в Берлине, ни в Праге, Нина Николаевна с невенчанным супругом Владиславом Фелициановичем Ходасевичем приехали в 1924-м в Париж к своему давнему знакомцу, предприимчивому издателю книг и журналов, многодетному отцу семейства Зиновию Исаевичу Гржебину. «Тогда он еще жил в большой квартире на Шан-де-Марс», – пишет Берберова. Здесь слова «еще в большой квартире» вставлены ею потому, что всего через три года Гржебин «разорится дотла» (в СССР откажутся от договора продавать его книги), «после чего умрет от сердечного припадка, и холеные белоручки, три обожаемые им дочери, жена, свояченицы, вся огромная семья с двумя не подросшими еще сыновьями будет годами биться в тяжелой нужде, в борьбе с бедностью».
А пока Берберова и Ходасевич вовлекаются в гржебинские не столько журфиксы, сколько «пиршества во время чумы», удивленно и укоряюще наблюдая, как в столовой «с утра до поздней ночи ели, пили, спорили и хохотали присяжный поверенный Маргулиес, поэт Черниховский, Семен Юшкевич, эсеры, эсдеки, поэты, нахлебники всякого рода, балетная молодежь студии балерины Преображенской, бывшие великие князья, артисты бывших императорских театров, опереточные певцы, художники без имени, кабаретные певички, приезжие из Одессы безработные журналисты, приезжие из Киева безработные антрепренеры – всевозможные полуголодные бездельники». На третий день Берберова с Ходасевичем сбежали из этого вертепа, найдя «комнату с крошечной кухней, на бульваре Распай, почти наискось от “Ротонды”» (это кафе еще не было знаменитым пристанищем русских — Т. П.). Тут Нина Николаевна добавляет: «Когда кто-нибудь приходил, я бегала в булочную на угол, покупала два пирожка и разрезала их пополам. Гости из деликатности до них не дотрагивались».
В числе первых парижских впечатлений Берберова описывает эпизоды и истории о том, как «Зайцевы раскинули свой добротный быт, бедный, но прочный», как Цетлины, «еще до войны имевшие в Париже квартиру, обрастали мирным семейным уютом», как «в редакции “Последних новостей” было тесно и грязно, но уже чувствовалась прочность этого, вначале зыбкого, начинания». А на ruVines «в небольшой комнате с портретом “бабушки” Брешко-Брешковской на стене, обосновалась редакция “Современных записок”». А еще о том, как дружно, компаниями ходили «на Шаляпина» и «на Вертинского», на драмспектакли МХТ, со счастливой неожиданностью приехавшего в Париж, на балеты в «Гранд Опера» Сергея Лифаря и много говорили о его тайном пристрастии к Пушкину, о том, что он свои баснословные гонорары тратит на покупку пушкинских раритетов — свой будущий дар России. В монпарнасских кабачках восхищались цыганским соловьем Настей Поляковой. Здесь же шиковал, угощая бедствующих земляков-интеллигентов, транжиря в кутежах миллионы, бывший король русской нефти Леон Манташев. А у могилы Неизвестного солдата «оплакивало прошлое и участвовало в военных парадах» «доблестное русское воинство Деникина и Врангеля».
Александр Вертинский в этот круговорот русского Парижа попал в 1925 году и задержался в нем почти на десять лет. «Париж покорял всех, покорил и меня», – вспоминал он позже, в 1942-м, когда еженедельно публиковал свои мемуарные «подвалы» в шанхайской газете «Новая жизнь». Много поездивший по белу свету с гастролями и много повидавший, русский Пьеро писал, не переставая удивляться, о том, как «на Пляс Пигаль, в “Каво коказьен”, смуглый и стройный Руфат Халилов танцевал лезгинку с кинжалами во рту и, эффектно бросая, втыкал их в пол». А в театре «Шанз-Элизе» пел «сам» Шаляпин. В зале «Плейель» играл «божественный Рахманинов». «А балет “Монте-Карло” с Леонидом Мясиным, Рябушинской, Бароновой и Тумановой буквально заворожил Париж». В те же театральные сезоны «пленяла парижан своими блестящими постановками “Летучая мышь” Балиева».
И вместе с этой завораживающей атмосферой духовного пиршества, завлекшего, между прочим, и хозяев страны – французов, русские парижане, грустно отмечал Вертинский, жили, «намазывая на горький хлеб изгнания зернистую икру воспоминаний». Воспоминаний, конечно же, об оставленной и потерянной России.
 
 
СОВСЕМ НЕМНОГО ИСТОРИИ
 
Здесь прервемся для краткого и важного экскурса в прошлое. История российских чисто литературных, а также литературно-философских, литературно-политических, литературно-художественных, литературно-артистических и иных объединений насчитывает более двух с половиной столетий. Возникнув в одну эпоху с основанием Московского университета (1755) как досужное времяпрепровождение интеллектуальной элиты, они стали играть все более возрастающую роль, причем не только в инициации и стимулировании творческой деятельности, но также в формировании активной общественной позиции деятелей русской культуры.
В числе первых на это обратил внимание С.С. Уваров, один из основателей знаменитого общества «Арзамас» (1810), обогатившего пушкинскую эпоху как литературными, так и политическими диспутами. «Заметим, – писал он, – что частные, так сказать, домашние общества, состоящие из людей, соединенных между собой свободным призванием и личными талантами и наблюдающих за ходом литературы, имели и имеют не только у нас, но и повсюду, ощутительное, хотя некоторым образом невидимое влияние на современников. В этом отношении академии и другие официальные учреждения этого рода далеко не имеют подобной силы. Такие официальные учреждения не дают знаменитым писателям, а частью заимствуют от них жизнь и направление».
Рассуждая о возрастающей роли кружков и салонов, Уваров, ставший в 1833–1849 годах министром народного образования, подчеркнул в них как раз то, что стало характерным и для всех будущих российских объединений, а именно: литература и литераторы все ощутимей выдвигались на первые роли в общественно-политической жизни, обретая власть над умами. То есть русская культура как раз тогда, в пушкинскую эпоху, начала бурно и всеохватывающеолитературиваться. И эта традиция оказалась одной из самых живучих. Проникновение литературы во все сферы жизнедеятельности русского общества стало затем в течение всего девятнадцатого столетия усиливаться вместе с ростом влияния книжной индустрии и книжного рынка.
Далее Уваров (он был дипломатом, долго жившим в Европе и хорошо знавшим ее культуру), убеждает нас примерами: «При Людовике XV Французская академия не переставала действовать в духе Вольтера и его многочисленной школы. Гораздо более самостоятельности являлось в салонах герцогини Дю-Мень, г-ж Дюдефан, Леспинас, Жофрень и других. В этих салонах происходили все перевороты во вкусе и в литературных произведениях. Фонтенель, Вольтер, Дидерот, Лагарп, Мармонтель и другие почерпали тут мысли и вдохновение, блистали красноречием и остроумием и искали гораздо более одобрения этого избранного общества, чем похвал и лавров академических. Критика этих остроумных женщин была для них страшнее всякой другой критики. Великие поэты Италии образовались также в пышных чертогах владетельных особ и там находили свой ареопаг. Скромные, незаметные беседы во Франкфурте нескольких молодых людей, собиравшихся вокруг молодого Гёте, произвели повсеместный переворот в языке и словесности Германии».
Кружкам, салонам, клубам, учреждавшимся как затеи частных лиц, все чаще навязывалась обязательная официальность, от них порой требовались уставы, программы, оформление членства. Ничего этого не надо было лишь журфиксам как чисто приятельским интимным объединениям, не регистрируемым в инстанциях. Для них оказывались ненужными ни обязательность посещений, ни фиксирование заседаний. Однако некоторые из журфиксов все-таки обрели качества литературного кружка (такими были, например, журфиксные «Воскресенья» у Мережковского и Гиппиус, учрежденные в 1890 году в Петербурге и действовавшие до 1940 года в Париже).
Кульминационным этапом в судьбе творческих объединений стал рубеж XIX–XX столетий: кружки, салоны, общества стали расти как грибы, интерес к ним нежданно оказался всеобщим. Только в одной Москве Серебряного века (литературоведы датируют его началом 1890-х и концом 1922 года, когда сотни деятелей культуры подверглись высылке из России) активно действовали более 120 объединений. Словно повторяя давно ушедшие пушкинские времена, Россия снова страстно «заболела» литературой. Увлечение кружковщиной раскрыло самые интересные черты бытования словесности в эту эпоху русского культурного ренессанса, окрашенного революционным предгрозьем. Как и в пору декабристского отчаянного движения, оно обрело такую же повышенную социальную и даже политическую значимость.
Однако длился наш ренессанс совсем не долго: он был сметен социальной катастрофой 1917 года. В зарубежье литературные кружки русских воссоздавались с утратой своего первородного качества – жесткого размежевания участников на реалистов и модернистов с всевозможными «измами» (символизм, акмеизм, футуризм и т.п.), что было присуще Серебряному веку, когда изменения в литературе изменяли и писательские объединения. Еще совсем недавно, в 1913-м, невозможно было увидеть, например, Бунина за одним приятельским столом с Бальмонтом: творчество вождя символистов (как и всех его единоверцев) Бунин в речи на юбилее «Русских ведомостей» оскорбительно аттестовал как «оригинальничанье» и «словесный блуд». Примирила писателей эмиграция, где объединительным фактором стало то, что все участники кружков – изгнанники, сближенные и породненные одной бедой – беженством, безродинством (и Бальмонт зачастил на дружеские бунинские домашние приемы). Может быть, благодаря печальной участи, постигшей русскую творческую интеллигенцию, ее объединения, перенесенные в зарубежье, потому и стали бесценным источником, из которого мы теперь любопытственно черпаем сведения о том, как жили и творили, как мыслили писатели, как воспринималось их творчество обществом в чужбинных условиях.
 
УСТРОИТЕЛИ. МЕЦЕНАТЫ. ДОБРОДЕИ
 
Эмигранты, оказавшиеся в Париже впервые, глазам не веря, читали всюду, даже на фронтонах правительственных зданий, лозунг всех революций, будораживший их души: «Liberté, égalité, fraternité» («Свобода, равенство, братство»). Неужли от чего бежали, к тому причалили? И потому первое, чем занялись изгнанники, – осмыслением того, что их лишило родины.
Наряду с обустройством привычного быта главным также стало возрождение здесь, на чужбине, «русского мира», узнаваемой среды обитания. Не французские вести-новости, а то, что происходит там, в их России, волновало беженцев больше всего, об этом говорили, спорили, это ссорило, примиряло и в домах, в кругу друзей, и на собраниях в бесчисленных кружках. Этим же заполнялись страницы ведущих русских изданий в Париже – газет «Последние новости» и «Возрождение», журналов «Современные записки», «Иллюстрированная Россия», «Числа» (попутно отметим еще один феномен: историки насчитали 1 118 русских газет и журналов, выходивших после 1917 года за рубежом).
С годами бытование гостей Франции становилось все более устроенным и определенным. Лишь одно существенно не менялось: их разделенность политическая, профессиональная, социальная, оформлявшаяся и здесь, в эмиграции, так же как в России, во всевозможные группировки – партии, союзы, кружки, салоны, клубы, общества. Едва ли не все они замышлялись и создавались на домашних литераторских журфиксах (заметим: опять взялось чудодействовать олитературивание общественно-политической жизни, на сей раз эмигрантов).
В изгнании далеко не каждый мог себе позволить зазывать гостей, потчевать их угощеньями. Оказавшись в чужих странах, большинство россиян лишилось всего, что имело, нужда сделала здесь князей и писателей таксистами (как Ю.А. Ширинского-Шихматова и Гайто Газданова), профессоров швейцарами, офицеров ресторанными вышибалами: только бы выжить. А из тех, кому удалось сохранить свои капиталы в зарубежных банках, увы, немногие продолжали, по давней российской традиции, поддерживать талантливых земляков, обеспечивая и в эмиграции их творческую деятельность. Для них (не забывая, конечно, себя и свои доходы) на депонированные и спонсорские средства создавали газеты, журналы, издательства, театры З.И. Гржебин, А.О. Гукасов, А.Ф. Керенский, М.А. Суворин, Я.Е. Поволоцкий, В.П. Рябушинский, И.В. Гессен, А.И. Каминка, Т.И. Полнер, С.П. Мельгунов...
В список благотворителей следует включить (благодарно!) также супругов Михаила и Марию Цетлиных: они сыграли роль огромную в эмигрантской судьбе многих, но первый среди них – Бунин. В наши дни – заметим с сожалением – вспоминают об этом неохотно и редко. Почему? Неужто и впрямь из-за прерванной тридцатилетней дружбы после того, как М.С. Цетлина в письме от 20 декабря 1947 года резко укорила Бунина в том, что он поддержал тех, кто взял советские паспорта? «И даже она! – печалился тогда Иван Алексеевич. – Как я в ее дружбу верил! Ведь она столько для нас сделала».
Общеизвестно, что в бунинскую семью обеспеченный комфорт в эмигрантские годы не пришел даже после того, как он в 1933 году стал Нобелевским лауреатом. Бескорыстно раздав в течение нескольких лет изрядную долю большой премии нуждающимся, писатель и сам оказался на мели. Что с ним стало бы, если б не меценатская помощь… Как и в первые годы эмиграции, добродеями для него явились Цетлины. Нарушив хронологию рассказа, забежим вперед, чтобы сочувственно прочесть фрагменты из поздних писем Ивана Алексеевича и Веры Николаевны Буниных, адресованных Цетлиным (они тогда скрылись в Америке от фашистов, захвативших Париж). Это – строки отчаяния, которые можно было посылать не кому другому, а только самым близким.
9 сентября 1940. «Горячо Вас прошу – попомните обо мне… Найдите добрых и богатых людей, которые могли бы прислать мне что-нибудь: месяца через 2, через три средства мои совершенно иссякнут – и что тогда? Ужели нобелевскому лауреату погибать?»
24 января 1941. «…Мы находимся в положении совершенно катастрофическом – доживаем последние гроши, в полном голоде и адском холоде. Помогите через кого-нибудь ради Бога».
25 июля 1945. «Милая и дорогая Марья Самойловна <Цетлина>, бесконечно благодарна Вам за Вашу память и подарок. Очень тронули меня Вы кофтой. У меня как раз старая пришла в большую ветхость».
13 октября – ноябрь 1945. «Для денег стучу на машинке – раз в одну неделю заработала больше тысячи франков…»
И тут же о том, что Буниным скрашивало дни и доставляло радость: «А вчера был “вечер Адамовича”, он читал о четырех поэтах: Маяковском, Есенине, Ахматовой и Ос. Мандельштаме… Это первый вечер как бы из прошлой забытой жизни… Зал был полон, но сбор небольшой, в несколько тысяч (4 500 фр.) всего франков… Теперь на очереди у меня вечер Зайцева, вернее “матинэ” (утренник. – Ред.). 25 ноября он будет читать о Лескове».
И снова о тяготах: «Очень благодарю Вас за обещанную посылку. Цены здесь на теплые вещи такие астрономические, что я отношусь к витринам теперь не как раньше к магазинам, где что-то можно купить, а как к выставкам, музеям и подобным местам, где вещей не покупают».
8 февраля 1946. «Не знаю вообще, как Вас, дорогая, благодарить за все, что Вы делаете. Я лично без Вас бы пропала. Все теплое белье от Вас. Ведь у меня никогда не было ничего теплого из нижнего белья. Теперь хожу во всем мужском, кроме чулок.
Ваши посылки получаем. Иногда Вы прямо спасали. Например, когда пришли простыни, я увидела “небо в алмазах”. <…> Работаю я и в “Быстрой помощи”, которая очень помогает».
 
С Цетлиными Иван Алексеевич и Вера Николаевна Бунины познакомились еще в Москве, где жили на одной с ними улице, на Поварской. «Был Цетлин, – записывает Бунин в дневник 1 мая 1918 года, – приглашал в эсеровскую газету (Бунаков, Вишняк и т.д.). Литературный отдел все та же сплачивающаяся за последнее время <…> компания – Гершензон, Шестов, Эренбург, В. Инбер и т.д. Дал согласие – что делать! Где же печататься, чем жить?» Тогда же Бунин был гостем цетлинских литературных посиделок в их особняке на Поварской. А в сентябре Цетлины вместе с семьей Алексея Толстого уехали подальше от бесовских бесчинств – в Одессу, пока еще свободную от большевиков. В июне 1919-го, по настойчивому зову Цетлиных, там же оказались и Бунины. В их одесских дневниковых записях («воровски засовываем писание в щели карниза», пряча от чекистов) фамилия Цетлиных появляется чаще других: почти ежедневные встречи уже тогда переросли в дружеские. В здешнем круге общения Цетлиных оказались также М.А. Алданов, Тэффи, Дон Аминадо, А.Ф. Керенский, И.И. Фондаминский, которые совсем скоро, через пару лет, станут главными фигурантами их многолюдного литературно-политического салона, действовавшего в 1920–1930-е годы в парижских квартирах на ruedelaFaisanderie и rueNicolo.
Буниных на их беженском пути обокрали в софийской гостинице, и болгарское правительство предоставило русскому почетному академику бесплатный проезд в Белград. В сербской столице его поджидала новая неожиданность. Когда он выходил из посольства (где безуспешно пытался найти помощь у посла князя Трубецкого), его из окна окликнул консул: «Господин Бунин, ко мне только что пришла телеграмма из Парижа от госпожи Цетлиной, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча франков».
Что позволило Михаилу Осиповичу Цетлину (1882–1945) стать тем, чье благотворительство спасало многих эмигрантов от житейских напастий? Ответ прост: редактор, издатель и писатель (он печатался под псевдонимом Амари) был из семьи богатых московских чаеторговцев (они имели плантации даже на Цейлоне). Окончив известную гимназию Ф.И. Креймана, он в университет не пошел из-за болезни (костный туберкулез). Организованное для него родителями домашнее образование дало ему возможность стать человеком высокой культуры, владевшим, в частности, несколькими европейскими языками. Увлечение политикой привело его в партию социалистов-революционеров и к участию в революции 1905–1907 годов. («Отцы делали миллионы, а сыновья – революцию», – заметит по этому поводу Роман Гуль.) В 1906 году вышла первая книга Цетлина. Это был сборник «Стихотворения», приговоренный цензурой к уничтожению не столько за стихи гражданской направленности, сколько за то, что автор был в числе тех, кто соуправлял крамольным издательством «Молодая Россия». Начинающий поэт, опасаясь ареста, уехал тогда в Париж, где в доме № 118 на ruedelaFaisanderie приобрел большую квартиру («с тремя ванными!» – дивились друзья), которая станет его прибежищем и в годы второй эмиграции.
Мария Самойловна, урожденная Тумаркина, стала женой М.О. Цетлина в 1910 году. За четыре года до этого она защитила диплом доктора философии в Швейцарии и подружилась с русскими революционными кружковцами. Увлечение экстремистскими идеями привело к тому, что как только она вернулась в Россию, последовали арест и заключение в Петропавловскую крепость. В тюремном застенке состоялось ее первое бракосочетание с заключенным эсером, также доктором философии Н.Д. Аксентьевым, будущим министром внутренних дел во Временном правительстве Керенского. В 1907 году Аксентьевым удалось бежать за границу. После Февральской революции 1917 года Мария Самойловна (теперь уже Цетлина) вместе с новым мужем и с пятилетним сыном Валентином (впоследствии врачом) вернулись в Россию и здесь у них родилась дочь Ангелина (она в 1991 году опубликовала в основанном ее отцом нью-йоркском «Новом журнале» интересные воспоминания «Моя семья»).
О первых из парижских журфиксов Цетлиных находим записи у многих мемуаристов, в том числе в уже цитировавшихся дневниках Буниных. Иван Алексеевич и Вера Николаевна приехали к Цетлиным в Париж в марте 1920 года и в их квартире на ruedelaFaisanderie нашли гостеприимный приют. А осенью бунинский адрес сменился: супруги сняли две комнаты на пятом этаже дома № 1 по улице Жака Оффенбаха. Здесь они сразу попали в рой эмигрантов всех мастей, желавших с ними приятельствовать.
Как и большинству, Бунину тоже надобились людское окружение и общение, он тоже не выносил унылой обыденщины, отрешенности от зовов жизни и об этом много писал, особенно в стихах. В такие мгновения друзья ему ненавязчиво напоминали его давнее, всем наизусть знаемое стихотворение, которое заканчивается строками безнадежного отчаяния: «Что ж! Камин растоплю, буду пить… Хорошо бы собаку купить» («Одиночество», 1903). И в последней строчке подмечали его «куку», насмешливое, лукавое, своего рода кукиш в душу лезущему злодею – одиночеству.
Воспоминания и дневники Буниных нам показывают, как они убегали от одиночества: у них редко какой день обходился без встреч и бесед с друзьями (и недругами тоже). Прочтем некоторые из записей Веры Николаевны, чтобы увидеть и убедиться, насколько хорошо в них отразилось самое примечательное и характерное из того, чем заполнялись эмигрантские будни не только Буниных, а и всех оказавшихся в чужой стране.
7 апреля 1920 года. «День рождения М. Сам. <Цетлиной>. Она получила массу цветов. Целые деревья роз». (Вера Николаевна здесь стыдливо умолчала об одном: на торжество она пришла в дорогом красивом платье – дар из гардероба Цетлиной. — Т.П.)
21 апреля 1920. «Обедали вчера у Толстых с Набоковым». (Толстые – это писатель Алексей Николаевич и его жена поэтесса Наталия Васильевна Крандиевская. Бунины и Цетлины с ними очень дружили до той поры, пока те, поддавшись на посулы, не вернулись в СССР. Набоков – это Владимир Дмитриевич, отец будущего знаменитого писателя, бывший депутат Госдумы, тот самый, что в марте 1922 года погибнет в Берлине от пули террориста, жертвенно и благородно заслонив собою бывшего министра и обществоведа, видного деятеля эмиграции П.Н. Милюкова.)
28 апреля 1920. «Вчера были у Толстых по случаю оклейки их передней ими самими. Пили вино. Толстой завел интересный разговор о литературе, о том, стоит ли вообще ему писать. Говорили о том, что литература теперь заняла гораздо более почетное место, чем это было раньше. <…> Все поняли, что литература – это в некотором роде хранительница России».
2 мая 1920. «Были у Толстых, а вечером Толстые у нас. Ал<ексей> Ник<олаевич> читал свои стихи. Он читает хорошо и хорошеет сам. Ян <Бунин> прочел свои 2 рассказа: “Сказка” и “Последний день”».
8 сентября 1920. «Вчера у нас обедало все семейство Бальмонта и Ландау <М.А. Алданов>. Были литературные разговоры, были и политические, и было чтение стихов Бальмонта. <…> Ян говорил, что манера Тургенева для него нестерпима. Бальмонт считает, что он самый крупный русский поэт, что он, и только он, создал идеальный тип русской девушки. Ян: Но ведь эти образы бесплотны, вы сами вливаете в них содержание. Бальмонт: Вот это и хорошо. То и велико, во что можно вливать содержание. Ландау: Но вы, Иван Алексеевич, вы разве подписались бы хотя бы под “Накануне”? Ян, улыбнувшись: Нет.
Бальмонт с раздражением говорил о Толстом, ему не нравятся ни “Война и мир”, ни “Казаки”, ни “Анна Каренина”. А какую глупость он <Толстой> писал об искусстве или о Шекспире. Выше всех писателей он ставит Эдгара По.
Потом говорили о Москве. <…> Бальмонт сказал: Горький негодяй. Мне он говорит “они” и бранит “их”, а сам Ленину пишет дифирамбы».
18 ноября 1921 (о вечере Бунина, состоявшемся накануне). «Народу было много. Он имел большой успех. Все слушали с вниманием. Даже М.С. <Цетлина> осталась довольна, она, видимо, не ожидала такого успеха. Было всего 200 человек».
27 марта 1922. «Вернулись от Цетлиных. Сегодня вечером Бальмонт читал свой роман» (автобиографическое повествование «Под Новым Серпом», изданное в 1923 году в Берлине. – Т.П.).
28 марта 1922. «У нас были гости. Только что разошлись. Было так много, что пришлось все табуретки вытащить, и то некоторые сидели на полу. Были: Бальмонты, с ними пришла и княгиня Шаховская, которая летала над Парижем и которая купила у Бальмонта книгу для издания, – большая широкая женщина с приятным медлительным голосом. Потом Аитова с Колей и Лешей Гессен, затем Левины, Койранские и т.д. Бальмонт читал поэму о драгоценных камнях. Положительно всех зачитал».
29 июня 1922. «Сегодня был завтрак у М.С. Цетлиной: чествовали Карсавину. (Тамара Платоновна Карсавина – прима-балерина из знаменитой парижской труппы Сергея Дягилева. – Т.П.) <…> Карсавина очень мила, проста той особенной простотой, какая бывает у некоторых знаменитостей, которые тактично не дают чувствовать окружающим – кто ты, а кто я, помни».
2 июля 1922. «Венчаться в мэрии будем послезавтра». (Бунины жили невенчанными супругами с 1906 года. – Т.П.)
3 июля 1922. «Какая разница в отношении к завтрашнему дню у Яна и у меня. Это и понятно. Он остается тем же. Я же отказываюсь от прежнего своего существования и перехожу в новое. Правда, я понемногу привыкала к нему, ибо с приезда в Париж я зовусь везде м-м Бунин, но все же я чувствовала себя Муромцевой. <…> Были гости: Фондаминские, Манухины <врач Иван Иванович и его жена писательница Татьяна Ивановна. – Т.П.>, Зинаида Николаевна <Гиппиус>, Володя <секретарь Мережковских поэт Злобин>. Вечером я говорила Яну: “И чего ты женишься. Ведь мог еще хорошую партию сделать”. Он сказал: “Нет, я счастлив, что это будет”».
4 декабря 1922. «Сегодня вечер Бальмонта. <…> Обедали мы у Карташевых. Кроме нас был Куприн. <…> Говорили о Белом, об его воспоминаниях о Блоке. <…> Бальмонт жаловался на безденежье. <…> Как раз в этот день театр приветствовал Художественников и, конечно, весь русский Париж был там».
О встрече у Цетлиных с актерами Московского Художественного театра, гастролировавшими в Париже, Бунина внесла в дневник обстоятельную запись 18 декабря 1922 года. Вот она (с сокращениями публикатора М. Грин): «Приехали мы к Цетлиным одни из первых. <…> Когда приехали все артисты, хозяйка пригласила к столу. Качалов не приехал. <…> Так как оказалась брешь за главным столом, то с нашего стола попросили заткнуть ее Кульманом. <…> Напротив Станиславский, А.В. Цетлин, Вишневский. <…> Блистала красотой Надежда Григорьевна Высоцкая. Книппер часто подходила к нам, шутила с Яном. Вообще все артисты были очень любезны с нашим столом. <…> Говорились речи и все на тему, что Художественный театр выше всего, а их главная заслуга – что его сохранили. <…> После ужина мы разговаривали с Лужскими. Они рассказывали нам про Телешовых. Мы их просили прийти к нам, чтобы получше расспросить их о Москве. Они обещали во вторник. Потом стали уговаривать ехать в Халь, есть луковый суп. Станиславский сказал, что поедет только в том случае, если поедем мы. Поехали: Станиславский, Гончарова, Ларионов, Книппер, Москвин, Маршак, еще кто-то и мы. Мы сели в такси со Станиславским, Гончаровой, Ларионовым и отбились от прочих. <…> Наконец, нашли в каком-то ресторанчике остальных. Было душно, дымно и шумно. Танцевали. <…> Станиславский все держался Яна, уговаривал писать для них пьесу. С нами же был и Ларионов, который почти все время без умолку болтал. <…> Впечатление от Станиславского очень хорошее, хотя он ставит театр выше России. В этом и разногласие наше. <…> Ему пришлось многое пережить, его выселили из квартиры, Бог знает, куда».
26 декабря 1922. «Получили билеты на вечер Художественного театра в каком-то частном доме. <…> Поднимаясь по лестнице в особняке, мы встретили Качалова. Блестящ, в безукоризненном фраке с шелковой полосой на брюках. Очень любезно, по-актерски, поздоровался с Яном. Мы познакомились. Зала небольшая, набита до отказа. Читают актеры и актрисы. И странно – художественники читают плохо. <…> Хорош был только Москвин.
После вечера хозяйка пригласила ужинать. <…> С нами сидела Книппер, мило подтрунивавшая над Яном. <…> Она жаловалась на усталость, т.к. всю прошлую ночь они пьянствовали у Моло, где среди гостей был и Борис Владимирович, Великий Князь. “Все смешалось в доме Облонских”. Говорят, Москвин был в ударе и много пел.
За ужином я сидела с Милюковым, который был очень любезен. <…> Речей не было, по уговору, но вдруг, уже почти в конце ужина поднимается изящная фигура Качалова, томно становится у колонны и начинает читать “Солнце” Маяковского. Милюков говорит: “Я думал, что Маяковский совсем не умеет писать, а теперь вижу, что он поэт”. Когда Качалов кончил под аплодисменты ошалевших эмигрантов и стало тихо, Ян громко сказал: “Поедем, а то, пожалуй, еще будут читать и ленинские речи”.
Дорогой обсуждали, почему Качалов без всякой просьбы стал читать именно Маяковского, т.е. одного из самых ярких большевистских стихотворцев? Решили, что он боится своего белогвардейского прошлого и “старается”. <…>
Между прочим, рассказывают, что против театра, где играет “Художественный”, есть ресторанчик, где сидят статисты театра и ведут пропаганду, чтобы возвращались в Россию. Конечно, с труппой приехало много переодетых большевиков, которые следят за актерами».
27 января 1923. «Были у Цетлиных. Интересный разговор о поэтах, почему поэт должен быть консервативным, должен быть порождением быта. Ян развивал свою теорию о воспоминаниях, о наследственности, об органичности в поэзии. <…> Шмелев сначала был как бы задет, но затем, когда Ян объяснил, что он говорит о духовности в наследстве, то согласился. Ян говорил: “Вот и ваш талант объясняется, может быть, тем, что предки ваши были староверы, жили духовно, боролись из-за веры. Тут уже начинается культура”. Шмелев говорил, что он думал о влиянии на литературу церкви, духовных служб, что они играли в жизни писателей большую роль».
5 марта 1923. «Были у Шмелевых. Их обстановка напоминает мне московскую студенческую: огромный диван и стулья. Весь вечер проспорили о Блоке, о Камерном театре» (театр, созданный в 1914 году А.Я. Таировым. – Т.П.).
27 февраля 1924. «Последствия вечера “Миссия русской эмиграции” все еще чувствуются. <…> Впечатление огромное, все очень взволновались. <…> Вчера М.С. Цетлина призвала Яна и все допрашивала. Она хочет устроить у себя бой: пригласить всех выступавших с одной стороны, и Руднева, Милюкова, Литовцева, Вишняка и пр. – с другой».
В этой записи упомянуто очень важное, программное собрание русских парижан, состоявшееся 16 февраля 1924 года в SalledeGeographie. Открылось оно речью Бунина «Миссия русской эмиграции» и продолжилось дискуссионными выступлениями бывшего министра исповеданий Временного правительства, философа и богослова А.В. Карташева («Смысл непримиримости»), писателей И.С. Шмелева («Душа родины») и Д.С. Мережковского («Слова немых»), священника Г. Спасского («Вокруг Креста»), врача и публициста И.И. Манухина («Русский Дом»), студента И.Я. Савича («Вестники возрождения»), профессора-литературоведа Н.К. Кульмана («Культурная роль эмиграции»). Распечатанные прессой тексты выступлений возбужденно читались всей эмиграцией, вызвав споры, длившиеся не один год.
29 января 1925. «”Раут” у Алдановых. Вернулись поздно. Было около 30 чел. Главный центр серьезно-шуточных разговоров был на диване, где сидели Тэффи, Степун и Ян».
23 февраля 1925. «Вчера весь день в гостях. После Манухиных – Осоргины, где был «fiveo`clock». Масса народу и все те же. Яну все казалось, что он у Ландау. “Думаю, что это он мне вина предлагает”. Конечно, спор о России, продолжение степуновского доклада. Опять 2 партии: одна благословляет революцию, потому что некоторые возвысились, а другая проклинает, ибо разрушено все и большинство пало, потеряло образ человеческий.
Опаздываем на обед к Мироновым. Все уже за столом. Обед ультрарусский, очень вкусные ватрушки. <…> Сажают рядом с Милюковым. <…> Куприн уже красен. Бальмонт с Еленой опоздали. Он в задирчивом настроении, но его перчатку никто не поднял и он обижен. <…> Куприн быстро уехал к Малявину. Мы тоже решили ехать туда. У Малявина все знакомые: Черный, Куприны, Писаревские, Спировичи, Алексинские, Ельяшевич». (У живописца Филиппа Андреевича Малявина, поселившегося в Париже в 1922 году, больше любили бывать писатели, а не художники. – Т.П.)
11 февраля 1929. Вечером… к Зайцевым. Было человек 25. Боря читал “Анну”».
14 апреля 1929. «Впервые была у Мережковских на – “Воскресенье”».
Здесь назван домашний кружок, ставший в эмиграции едва ли не самым авторитетным: в него стремились попасть все, но не всех приглашали. Беженский Париж хорошо знал квартиру Мережковских с огромной библиотекой в доме № 11-бис на улице Колонель Бонне, в фешенебельном районе Пасси. Здесь Мережковские в 1926–1940 годах принимали гостей (с чаем и скромными угощеньями) еженедельно с 16 до 19 часов. Из огромного числа тех, кто стремился не пропустить ни одного «Воскресенья», назовем считавшихся постоянными участниками этих литературных журфиксов:Г.В. Адамович, М.А. Алданов, И.А. и В.Н. Бунины, Н.Н. Берберова, Н.А. Бердяев, В.С. Варшавский, В.В. Вейдле, Б.В. Вильде, М.В. Вишняк, Б.П. Вышеславцев, Б.К. и В.А. Зайцевы, В.А. Злобин, Г.В. Иванов (через год он станет бессменным и хорошим председателем «Зеленой лампы», хотя себя он обзывал председателем «липовым», поскольку в «Лампе» всем заправляли Мережковские), А.Ф. Керенский, Д. Кнут, Г.Н. Кузнецова, А.П. Ладинский, С.К. Маковский, В.А. Мамченко, Ю.В. Мандельштам, К.В. Мочульский, И.И. и Т.И. Манухины, П.Н. Милюков, П.П. Муратов, И.В. Одоевцева, Н.А. Оцуп, Б.Ю. Поплавский, Г.А. Раевский, В.А. Смоленский, Ю.К. Терапиано, Н.А. Тэффи, Г.П. Федотов, Ю. Фельзен, А.О. и И.И. Фондаминские, В.Ф. Ходасевич, М.О. и М.С. Цетлины, С.И. Шаршун, Л.И. Шестов, А.С. Штейгер…
5 апреля 1930. «Хочу записать о юбилее Ходасевича. <…> Юбиляр явился поздно, когда все были в сборе. Как всегда, изящен, немного насмешлив и, как редко, доволен. Аплодисменты. Рукопожатия. Наконец, расселись. Стол с букетом цветов, с массою закусок. Я сижу наискосок от юбиляра и Яна, против М.С. <Цетлиной>, рядом с которой Ян. По правую руку Мережковский, по левую Пэти» (французский адвокат и политический деятель Эжен, Евгений Юльевич, Пети и его жена, русский драматург Софья Григорьевна, устраивавшие в Париже журфиксы. – Т.П.).
8 мая 1930. «Сегодня писательский обед. Мы с Галей <писательницей Г.Н. Кузнецовой, интимной подругой Бунина. – Т.П.> идем в театр. Первый раз за все время во франц. комедии. <…> Из театра заглянули в “Ротонду”, там Ходасевич, Цетлин, Алданов и Ян».
9 мая 1930. «Обед у Рахманиновых. С.В. очень любезен. <…> Видела впервые Глазунова. Какой-то отрешенный человек с остановившимся взглядом. Рахманинов жаловался, что в музыке царит модерн».
16 июня 1930. «Во время обеда пришла А. Ос. <Фондаминская>, принесла сыру и черного хлеба. У нас, к счастью, были пирожки без мяса и я могла ее угостить. Говорили об их осеннем путешествии со Степунами в Печеры, а затем по Латвии».
3 августа 1930. «Подъехали Рахманиновы, он, как всегда, прост, мил и благостен. <…> С.В. много говорил о Шаляпине».
 
Не станем длить цитирование этих примечательных, исторически важных бунинских дневников и адресуем любознательных к трехтомнику «Устами Буниных», собранному и изданному Милицей Грин во Франкфурте-на-Майне в 1977–1981 годах. Читая их, видим: Бунин был центральной фигурой не только на журфиксах Цетлиных, но и в десятках других эмигрантских объединений. Кем и каким считали его изгнанники, хорошо сказал Георгий Адамович: «Я никогда не мог смотреть на Ивана Алексеевича, говорить с ним, слушать его без щемящего чувства, что надо бы на него наглядеться, надо бы его наслушаться, именно потому, что это один из последних лучей какого-то чудного русского дня».
 
 
ЖИЗНЬ НЕ ДЛЯ СЕБЯ
 
По чисто человеческим привлекательным качествам, едва ли не равным великому Бунину, эмигранты называли еще одного общественного деятеля из бунинского же дружеского окружения – историка, увлекшегося революционерством, И.И. Фондаминского (незаслуженно ныне забываемого). Илья Исидорович в эмиграции предстал инициатором и председателем ряда кружков, соучредителем и соредактором нескольких журналов, в том числе главного из них – «Современные записки». Уж на что требовательным к людям и скупым на похвалы был В.В. Набоков, и тот сказал о нем так, как более ни о ком не говорил: «Попав в сияние этого человечнейшего человека, всякий проникался к нему редкой нежностью и уважением».
А вот суждение еще одного писателя из «младшего» поколения эмиграции, тоже попавшего под его обаяние, – Владимира Варшавского: «Многие из нас до знакомства с Фондаминским никогда не видели вблизи “живого” эсера. Я скоро почувствовал, что еще никогда такого человека не видел! Я знал людей более умных, чем он, более талантливых, более тонких, более замечательных во всех отношениях, но в первый раз в жизни передо мной был кто-то, кто ничего для себя не хотел. Достигнув той степени религиозной серьезности, когда человек находит силы жить и действовать в своей вере (Фондаминский в эмиграции принял православие. – Т.П.) и может уже обойтись без людской похвалы и поддержки и принуждения со стороны общества, он жил для других, для человеческого и Божьего дела. Именно в этом, мне кажется, была тайна его необычайного творческого дара».
«Жить для других» Фондаминскому позволяла его надежная материальная обеспеченность: он числился совладельцем чайной фирмы Высоцких, которые и в эмиграции выплачивали ему немалые дивиденды, только бы он не вмешивался в их торговые дела.
Неожиданно раскрываемой тайной являлось для многих также боевое эсеровское прошлое Фондаминского – легендарное и приключенческое хотя бы потому, что он дважды избежал смертной казни: по приговорам сперва царя, затем большевиков, а пал он смертью подвижника и героя Сопротивления в 1942 году от рук фашистов в газовой камере. Лишь теперь нам дано первоткрывательски узнавать все больше о его «жизни для других», благодаря изданным мемуарам его друзей и сподвижников В.М. Зензинова, В.М. Чернова, М.В. Вишняка, Г.П. Федотова.
Одна из дневниковых записей Буниной зафиксировала начало встреч с семьей Фондаминских в эмиграции, стремительно ставших очень близкими и доверительными: 4 апреля 1920. «Сегодня за обедом были Фондаминские. Оба мне нравятся. Он приятный, хорошо разбирающийся во всем человек». С этого времени Бунины – самые желанные гости на их журфиксах, устраивавшихся полтора десятка лет.
Квартира Фондаминских была из числа тех, которые у французов назывались rez-de-chaussee (на уровне тротуара), по-нашему полуподвальная. Из прихожей гости попадали в столовую, где за длинным столом их перед заседаниями угощали чаем и сладкими булочками. Помимо Буниных за этим столом чаще других сиживали Г.В. Адамович, Н.А. Бердяев, В.С. Варшавский, В.В. Вейдле, В.М. Зензинов, Г.В. Иванов, А.Ф. Керенский, Е.Ю. Кузьмина-Караваева (в монашестве мать Мария), А.П. Ладинский, Ю.В. Мандельштам, К.В. Мочульский, В.В. Набоков, Ф.А. Степун, Ю.К. Терапиано, Г.П. Федотов, С.Л. Франк, М.И. Цветаева, Л.И. Шестов, В.С. Яновский. О чем говорили и спорили? Вот одно из чаепитий, начинавшихся с обеда и длившихся порой за полночь, Бунин о нем внес запись в дневник 28 ноября 1922 года: «…Обедал у Фондаминских. Опять спор, как отнестись к Блоку, Белому. Мережковские: “Это заблудшие дети”. Да, да, блудить разрешается, но только влево. Вот Чехову 20 лет не могли забыть, что он печатался в “Нов<ом> Вр<емени>”. <…> У Фонд<аминских> муж Л.С. Гавронской, Бор<ис> Осип<ович>, доктор, только что из России: “Жить в России немыслимо, вся Россия острог, вся поголовно больна, кроме главарей…” А в Париже все кричат о том, что большевики “в панике”. Все затем, чтобы сказать: “Все обойдется и без Врангелей”».
Продолжением журфиксов у Фондаминских стало общество творческой молодежи «Круг», созданное Ильей Исидоровичем в память о своей жене Амалии Осиповне (она в 1935 году скончалась от чахотки). С этого времени библиотечная комната его квартиры в доме 130 на Авеню де Версай стала восприниматься как «место встреч отцов и детей, где спорили и беседовали на религиозно-философские и литературные темы», «соединив впервые силы уже подросшего нового поколения с начинающими стареть интеллектуальными бонзами эмиграции» (В.С. Яновский). Встречи проводились каждый второй понедельник. А. Савельев тогда же опубликовал в журнале «Новый град» свои «Записи первых восьми бесед» – собраний в «Круге», сохранив для истории очень важное: свидетельства о том, что увлекало эмигрантскую молодежь, о чем она спорила.
Тех, кого собирал у себя Фондаминский в «Круге», Яновский разделил на две группы. В первую и самую многолюдную он включил монпарнасцев, из числа той самой эмигрантской молодежи, что кучковалась вместе с ним на каждодневных «оргиях» (так они называли свои встречи в монпарнасских кафе). Во второй оказались «старики», «отцы» из актива религиозно-философских журналов «Новый град» (выходил с 1931 до ноября 1939 года под редакцией Фондаминского, Степуна и Федотова) и «Православное дело» (1939), редактировавшегося Бердяевым, о. Сергием Булгаковым и Мочульским.
Название «Православное дело» получил также парижский литературный и религиозно-философский кружок, созданный Фондаминским вместе с матерью Марией. Он был вызван к жизни всеобщим обращением к церкви, возрождением религиозного чувства, охватившего всю эмиграцию. Это было объяснимо и понятно: оказавшись в среде чужой, изгнанные теми, кто и Бога изгнал из своей души, люди искали пристанища в храме, находили утешение в молитве. Архиепископ Иоанн (князь Д.А. Шаховской) назвал это время «религиозной весной русской эмиграции». «Это было, – писал он, – лучшим ответом русской эмиграции на все, что происходило в это время с церковью в России. Церковь для русских изгнанников переставала быть чем-то внешним, напоминающим лишь прошлое. Церковь… становилась смыслом и целью всего, центром бытия. Изгнанникам русским Господь давал крылья, показывал им небесную родину». Вот почему среди эмигрантских объединений, пожалуй, и не сыщешь такого, в котором бы религиозные беседы и обсуждения не являлись самыми востребованными.
Из таких кружков русские парижане всегда приметным событием, хотя и для очень избранных, считали «Воскресенья» у Николая Александровича Бердяева. Они с 1928 года в течение двадцати лет проводились в пригороде Парижа Кламаре. Это были журфиксы-собеседования с чаепитиями в «павильоне с садом», в доме, полученном философом в наследство от его религиозной почитательницы Флоренс Вест. «У нас в доме, – вспоминал Николай Александрович, — по обыкновению, собирались и беседовали на темы духовного порядка и не связанные с ними темы социальные. Обыкновенно находили, что у нас хорошо и уютно. Но уют создавал не я, а мои близкие». Бердяев здесь в первую очередь имеет в виду свою жену переводчицу и поэтессу Лидию Юдифовну Трушеву (1874–1945). В Кламар чаще других приезжали и участвовали в беседах Г.В. Адамович, Д.А. Клепинин, К.В. Мочульский, Г.П. Федотов, И.И. Фондаминский, Л.И. Шестов. Об этих встречах интересные воспоминания написали П.Ф. Андерсон «Бердяевские годы. 1922–1939» и А.В. Бахрах «Кламарский мудрец».
В число охотно посещавшихся входили также журфиксы на квартире у Михаила и Розы Винаверов. Их гостиная, вспоминает Берберова, «была одним из “салонов” русского литературного Парижа в 1925–1926 годах (М.М. Винавер умер в 1926 году). Огромная квартира их в лучшей части города напоминала старые петербургские квартиры — с коврами, канделябрами, роялем в гостиной и книгами в кабинете. На доклады приглашались человек тридцать, и не только “знаменитых”, как <В.А.> Маклаков, Милюков, Мережковские, Бунин. Бывали и “подающие надежды”, молодежь из монпарнасских кафе, сотрудники понедельничной газеты “Звено”, которую издавал и редактировал Винавер».
В 1924 году из Берлина в Париж переселились Алексей Михайлович и Софья Павловна Ремизовы. И начались их литературно-чайные застолья – такие же необычные и странные, как и сам писатель вместе со своими колдовскими романами, повестями, рассказами. Как на диковинку, стремились к ним попасть «и стар, и млад». Вспоминая об их домашних приемах, Берберова писала: «Завернутый в плед, кашляющий, горбатый, Алексей Михайлович встречал гостей, вел их в свой кабинет, заваленный книгами, с висящими на ламповом абажуре чертями, зверями, куколками, с абстрактными рисунками на стенах и даже на окнах. Он вел их по коридору мимо закрытых дверей, жалуясь на бедность, на тесноту квартиры, на собственные немощи. И неизвестно было, чему нужно и чему не нужно было верить. Едва дыша, он сидел у стола, положив огромные кисти рук на стол, перед собой, и с плачущим выражением лица теперь уже рассказывал о каких-то бедствиях, случившихся с одним из его чертенят. И хотя жизнь его была очень тяжела, но он этими рассказами делал ее еще тяжелее, он, так сказать, мифологизировал свою собственную бедность, разукрашивал ее, преувеличивал ее, упиваясь ею и питаясь ею. И невольно думалось, иногда он бежит за автобусом по авеню Мозар и вскакивает в него на ходу, не хуже всех нас, – и все это немножко мистификация. “Dichtung” и “Wahrheit” (нем.: «Вымысел и действительность»; название мемуаров Гёте. — Т.П.), понятые по-своему. И все четыре двери в коридоре открываются в чистые, просторные комнаты, где книги расставлены в порядке, где висят занавески и натоплено и где царит Серафима Павловна – похожая на огромную куклу».
В 1930-е годы к Ремизовым зачастили и монпарнасцы Поплавский, Фельзен, Шаршун, Яновский и другие: им понравилось заканчивать вечера у гениального притворщика. Почему так случилось? Ответ сохранил для нас Владислав Ходасевич («завсегдатай монпарнасских сборищ», как назвал его Варшавский): «За столиками Монпарнаса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнасе порой сидят до утра, потому, что ночевать негде…» А тут — приглашения на чай к «самому Ремизову». «В доме царила всегда напряженная, ложная, псевдоклассическая атмосфера, — напишет позже Яновский. — Алексей Михайлович притворялся чудаком, хромым и горбатым, говорил таким чеканным шепотом, что поневоле душа начинала оглядываться по сторонам в поисках другого, тайного смысла. <…> Чай Алексей Михайлович разливал из покрытого грязным капором огромного чайника. Серафима Павловна – тучное, заплывшее болезненным жиром существо с детским носиком – неловко возвышалась над столом, тяжело дыша, постоянно жуя, изредка хозяйственно, зорко улыбаясь. К чаю ставили тарелку с фрагментами сухого французского хлеба или калачей, даже бубликов, но все твердокаменное. Поплавский, умевший и любивший посплетничать, уверял, что его раз угощали там пирожными, но их поспешно убрали, когда раздался звонок в передней».
 
МОНПАРНАСЦЫ, ИЛИ ТЕ, КТО САМИ ПО СЕБЕ
 
Продолжением домашних приемов (из-за невозможности принимать в квартирах), их разновидностью были клубные встречи, «балы прессы», юбилейные торжества, литературно-музыкально-театральные вечера и даже некоторые из конференций в редакциях русских газет, журналов, издательств. Но самыми популярными оказались «посиделки» в парижских кафе и ресторанах. Из них 80 (!) попали в «Камер-фурьерский журнал» Владислава Ходасевича, который день за днем скупо помечал, где был и с кем общался. По указателю книги видим: русские чаще всего встречались в кафе «Берри», «Георг V», «Дом», «Доминик», «Дусе», «Клозри де лиля» (в 1913-м «литературная штаб-квартира» Н.С. Гумилева), «Куполь», «Мефисто», «Мюрат» (кафе в 1938 году Ходасевич описал в наброске рассказа «Атлантида»; здесь же состоялись его поминки), «Наполи», «Ротонда», «Селект», «Стадион», «Таверна королевская», «У Лафонтена», «Франсис».
Монпарнас явился едва ли не главным центром русского литературно-художественно-артистического мира за пределами России, по крайней мере в других странах и городах не было такого же и равного ему по значению. Здесь, как пишет П.Е. Ковалевский, «выехавшие из России сознавали себя носителями великой русской культуры, создававшейся веками. Они хранили ее, умножали ее, развивали, несли в мир и знакомили с нею другие народы».
Своим лидером монпарнасцы, хотя и не бесспорно и вовсе не единодушно, признали Бориса Юлиановича Поплавского (1903–1935), «царства монпарнасского царевича» (Н.А. Оцуп), поэта и прозаика замечательного, что узналось лишь после того, как он безвременно ушел, не дожив до возраста Иисуса Христа (о котором он много размышлял), и когда стали появляться посмертные издания его сочинений. «Влияние Поплавского в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, – вспоминает Яновский, – было огромно. Какую бы ересь он ни высказывал порою, в ней всегда просвечивала “творческая” ткань; послушав его, другие тоже начинали на время оригинально мыслить, даже спорили с ним. Это в первую очередь относится к разговорам Бориса. Когда-нибудь исследователь определит, до чего творчество наших критиков и философов после смерти Поплавского потускнело».
Вспоминая эпатажные философско-религиозные декларации Поплавского, один из его друзей, Владимир Варшавский, писал: «Он часто взволнованно и восхищенно обсуждал утверждения Маркиона, что добрый и любящий нас Бог, Отец наш Небесный, о котором говорил Христос, вовсе не был ветхозаветным, сотворившим землю, гневным, ревнивым и мстительным Богом Судией и Богом воинств». Монпарнасцы с удивлением слушали убежденные толкования своего «идеолога» о том, что основатель маркионитской ереси (она появилась еще во втором веке нашей эры) признавал источником откровения не всю Библию, а только Евангелие от Луки и 10 посланий апостола Павла, предписывавших строго аскетическую жизнь. И еще о том, что в ее основе – дуализм всеблагого Бога и материи, над которой властвует не кто иной, как сам дьявол. Но между Богом и дьяволом допускается бытие демиурга, творящего существа, которое руководится только абсолютной справедливостью, исключающей такие понятия, как любовь и милость.
Эти мудрености Поплавского далеко не каждому из монпарнасцев удавалось понять, не говоря уже о том, чтобы ими проникнуться. Пока Поплавский свои «размышлизмы» высказывал в стихах, все было впечатляюще ясно:
 
Солнечный герой, создавший мир,
Слушай бездну, вот твоя награда.
Проклят будь, смутивший лоно тьмы,
Архитектор солнечного ада. («Снежный час»)
 
Но как только переходил он к «прозе», начинались вопросы. И тут на помощь являлись многомудрые «отцы»: это были искушенные в философских ристалищах Бердяев, Степун, Федотов, Мочульский, Адамович. Правда, Яновский в своих воспоминаниях не без самонадеянности уточняет: «Было и встречное, наше воздействие. Так что трудно оценить даже, кто на кого и как влиял. Я, например, думаю, что иные выступления Поплавского (и еще молодых) действовали чаще на Бердяева, Федотова и других “властителей дум” и вызывали творческий отклик». И далее завершает: «В тридцатых годах в Париже артель мастеров укладывала сложнейшую мозаику; если угодно, собирали мед – все или многие, с одинаковым рвением! В этом ценность той эпохи; и только благодаря участию целой артели удалось добиться единства стиля, вкуса, красок, тона. До известной степени».
 
ЗА КЕМ ШЛИ, КЕМ ВОСХИЩАЛИСЬ
 
Авторитетов и вождей, лидеров и випов (очень важных персон; отанглийского veryimportantperson) у русских эмигрантов было так много, что приходилось, испытывая затруднения, выбирать «на свой вкус и цвет», с кем общаться стоит, а от кого лучше отгородиться: вот общепризнанные и вот самозванствующие, вот реалисты-традиционники и вот модернисты-скандалисты всех мастей, а по политическому окрасу еще и «правые» и «левые», монархисты и республиканцы, отпрыски славянофилов и новые западники… Все понимали, что в лидеры особенно рьяно, речами и локтями, пробивались честолюбцы, тщеславцы, ищущие хвалений и самоутверждений (человеческие слабости в трудностях множатся и расцветают). Это были писатели и политики, актеры и общественные деятели, царские министры и генералы, недавно главенствовавшие в Белом движении, эмиграцией неусмиренные, но с годами ставшие в основном генералами «свадебными».
Из многих-многих расскажем, в качестве примера, о самом из них деятельном, ярком и артистичном – Александре Федоровиче Керенском. Оказавшись в эмиграции в июне 1918 года, министр-председатель Временного правительства со слезами на глазах написал: «Никогда больше моя нога не ступит на русскую землю. Эта мысль была невыносима. Но она так крепко владела мной, что я впал в продолжительное отчаяние» («Моя жизнь в подполье»). Спасаясь от этой растерянности, свергнутый премьер ухватился за последнюю соломинку: принял предложение снова выполнять государственные поручения – представлять Россию за рубежом. И едет то в Лондон, то в Париж, то в Берлин, где предпринимает попытки (увы, последние и бесплодные, в чем скоро убедится и сам) напомнить о себе, предложить хоть кому-то свой политический опыт. Н.Н. Берберова, знавшая Керенского в эмиграции около полувека, вспоминает: «Он считал себя единственным и последним законным главой российского государства, собирался действовать в соответствии с этим принципом, но в этом своем убеждении сторонников не нашел».
Мечтания Керенского о том, что он «когда-нибудь въедет в Москву на белом коне», сокрушительно разрушились в первые же годы его эмигрантства. Да, русского экс-премьера почтительно принимали все европейские лидеры, в том числе глава английского правительства Ллойд Джордж, президент Франции Клемансо, но их беседы начинались и заканчивались «заверениями в почтении», т.е. ничем.
Надо Керенскому отдать должное: нашел в конце концов своему темпераменту применение достойное и, как оказалось, наилучшее – в журналистике. Отныне он прежде всего публицист, политический обозреватель и мемуарист, благо что словом владел превосходно (он стал автором около десятка книг и более тысячи статей). И это определило на десятилетия судьбу «убитого 1917 годом» (Н.Н. Берберова), не оставив его имя забытым. В осуществлении своего решения Керенский нежданно-негаданно встретил поддержку финансовую: президент Чехословацкой республики Масарик и министр иностранных дел Бенеш отозвались на его предложение создать фонд для проведения в эмиграции политической, пропагандистской и культурной работы. Как позже выяснилось, деньги были из золотого запаса России, вывезенного чехословацким корпусом.
На какие цели направить полученную помощь? Это определило парижское совещание ближайших единомышленников, которое Керенский провел в начале июля 1920 года. Как распорядитель фонда Александр Федорович выступил соучредителем нескольких эмигрантских изданий, в том числе журналов «Современные записки» (1920–1940), «Революционная Россия» (1920–1931), «Новая Россия» (1936–1940), газет «Воля России» (1920–1932) и «Дни» (1922–1928). Эти редакции сразу стали ведущими, притягательными центрами, объединившими русских политиков и литераторов зарубежья.
Первый номер своей газеты «Дни» Керенский выпустил в Берлине 29 октября 1922 года, и с этой поры на целое десятилетие она вошла в ряд популярных изданий эмиграции. Переведенная в Париж, газета в 1928 году преобразовалась в журнал, в который охотно отдавали свои произведения Алданов, Бальмонт, Бунин, Гиппиус, Мережковский, Зайцев, Осоргин, Ремизов, Шмелев, Цветаева. Однако на ведущее место в своем издании редактор Керенский вывел полемику, злободневную публицистику. Политические статьи здесь публиковали Н.Д. Авксентьев, Е.К. Брешко-Брешковская, В.М. Зензинов, В.В. Руднёв, Ф.А. Степун. Сам же Керенский взялся вести в журнале ежедневный (!) политический дневник «Голос издалёка». Им в 1928–1933 годах открывались все 173 книжки журнала (в каждой по две – четыре его нумерованные статьи). 485 – это номер последней публикации. Огромная цифра! За нею – не один том страстной публицистики Керенского, недавно впервые изданной в России. Она, эта цифра, подвела итог пятилетия жизни Керенского, показала, с каким самозабвенным напряжением он может работать, снова открыла всем человека яркого и деятельного, того самого, каким он был в свои лучшие годы.
В журнале Керенскому удалось собрать авторитетный актив: Бердяев, Вишняк, Кускова, Кузьмина-Караваева (мать Мария), Федотов, Фондаминский, Ширинский-Шихматов. Вместе с ними редактор «Дней» выступил инициатором ежемесячных собраний с докладами и дискуссиями по ним, которые вскоре стали популярными в эмигрантском Париже. Собрания подробно освещались в журнале, в нем печатались все доклады и лучшие выступления.
О том, как эмиграция принимала Керенского, написали многие мемуаристы. Это записи в основном восторженные. Встречи с ним особенно ошеломляли новичков. «Я знакома со многими знаменитыми людьми, но с таким знаменитым человеком, как он, мне еще не приходилось встречаться… Ведь это тот самый Керенский, воплощавший свободу», – вспоминала, выражая впечатления молодых эмигрантов, Ирина Одоевцева. Ей вторит Яновский: «Присутствие Керенского создавало в гостиной всегда праздничную атмосферу. Я мог поклясться, что иногда различал лавровый венок на его голове, постриженной ежиком». А вот польщенный вниманием Керенского Георгий Иванов: «Заметили, как бывший верховный главнокомандующий взял меня за пуговицу и не отпускал?».
И еще одно мнение, датированное 1932 годом, – о куда-то исчезнувших манерности, заносчивости, «бонапартизме» Керенского: «Больше всего пленяло то, что, как пытливо я ни всматривался, ища следов семимесячного головокружительного наваждения – сколько общественных деятелей до конца дней своих цеплялись за мимолетно полученные от революции звания сенаторов, министров, членов Учредительного собрания и т.д., – у Керенского никаких следов не сохранилось, за исключением вполне простительного, слишком субъективного отношения к своим более удачливым преемникам и упрямого деления революции на февральскую – пай и октябрьскую – бяка». Это мнение бывшего депутата Государственной думы Иосифа Гессена («В двух веках. Жизненный отчет» // Архив русской революции. Т. 22. Берлин, 1937.)
С годами Керенскому удалось усмирить свой вулканический темперамент, он стал неузнаваемо сдержанным, никого к себе близко не подпускающим – «нарастил панцирь» (подметила Берберова). О том, как переменился Керенский, хорошо сказала Зинаида Гиппиус, близко знавшая его с дореволюционной поры. Рассуждая о том, что эмигрантские политики «доброго, старого образца» к 1930-м годам стали «телами инородными», Гиппиус оговаривается: «Есть, впрочем, одно исключение: молодой среде оказался не чужд известный наш “политик” – Керенский. Наблюдая со стороны, вижу: и разноголосица, и нелепые, подчас, споры, – но Керенский для “молодежи” в какой-то степени “мы”. Почему? Да опять потому, что он живет, как ни в чем не бывало, с молодым свойством изменяться – переменяться, двигаться во времени; потому что он уже не политик-интеллигент довоенного образца, ни даже “главноуговаривающий” 17-го года. Он переменялся – изменялся вместе с переменой времен» («На парижских улицах запахло порохом» // «Сегодня». Рига. 1934. 29 апреля).
Что стал он другим, подтвердил Керенский и сам, прежде всего в своем политическом дневнике «Голос издалёка», том самом, что был начат в «Днях» и продолжился в 1936–1940 годахв журнале «Новая Россия» (читая дневник, П.Б. Струве назвал это издание «самым умным и полезным в эмиграции»). Нетрудно догадаться, о чем писал, вспоминал и размышлял Керенский. Конечно же, опять и опять о главном годе своей жизни, о «своем Феврале», о его последствиях и уроках, а также о той России, которая пошла не за ним, а за Ульяновым-Лениным.
В начале 1938 года Керенский принял приглашение выступить с лекциями в Америке. И друзья встревожились: неужто совсем покинет «наш Париж»? «Всех огорчает отъезд Керенского в Америку, – написала Гиппиус, – он единственный из интеллигентов-политиков, который умел “вращаться” как в своих кругах, так и в “средне-молодой” писательской группе».
Уже первое выступление Керенского в Нью-Йорке (оно состоялось 2 марта 1938 года) было встречено немалой газетной шумихой. Размышления русского политика о войне и мире прозвучали для американцев пророческими предвестьями: миру оставались всего полтора года тишины, но уже слышались – пока с трибун военных парадов в Берлине, Риме, Москве – угрозы развязать новую мировую бойню. Как писали газеты, тысячная аудитория Тоун-холла, самого большого зала в США, долго не прерывала русского политика аплодисментами, потому что, может быть, впервые задумчиво внимала его встревоженной речи, пронизанной на этот раз болью и стремлением предупредить, предостеречь.
«Взгляните на карту Европы, – говорил он. – Испанию пожирает огонь гражданской войны. Северная Африка медленно минирована. Средиземное море превращено в осиное гнездо. Фашисты и коммунисты пользуются малой гражданской войной в Палестине, чтобы разжигать националистические страсти в мусульманских странах. Балканы постепенно отрываются от Лиги Наций, дабы следовать за Германией… Вместо всеобщего разоружения – пламя войны все разрастается, и все ярче его зловещее зарево».
Главные газеты и журналы Соединенных Штатов растиражировали полные тексты не только этой речи Керенского, но и других, с которыми он тогда выступил в Бостоне, Филадельфии, Чикаго, Вашингтоне, Детройте, Торонто…
В Париж Александр Федорович вернулся. Вернулся триумфатором, но, как оказалось, ненадолго: предугаданная им Вторая мировая началась. Гитлер, быстро оккупировавший пол-Европы, вторгся и во Францию. 2 июня 1940 года, простившись с Керенским и проведя свой прощальный журфикс, уехали из столицы на юг – от опасностей подальше – Мережковский и Гиппиус. А в пять утра 11 июня, накануне падения Парижа, Берберова проводила на вокзал и Керенского. Он уехал в США. И правильно сделал: у Гитлера, как и у Сталина, этот политический публицист значился в списке врагов, подлежавших уничтожению.
Когда гитлеровские полчища вторглись в Советский Союз, перед русским зарубежьем встал один и тот же вопрос, тревожно обсуждавшийся в кружках: «С кем вы, эмигранты?» В числе других ответить на него взялся и Керенский. Выступая 27 июня 1941 года по американскому радио, он сказал: «Я объявляю от имени огромного большинства русского народа внутри России и за границей, что мы берем на себя обязанность служить нашей стране, несмотря на кремлевскую диктатуру… Мы, настоящие русские патриоты за границей, без различия партий или социальных положений, всем сердцем и всей душой поддерживаем страшную борьбу русской армии».
Этот призыв в тот день услышали и поддержали изгнанники во всех уголках эмигрантского рассеяния. Керенского же особенно порадовало то, что среди тех, кто думал так же, как он, были почти все его старые знакомые, друзья и недруги: политики Милюков, Чернов, Степун, Фондаминский, Маклаков, генерал Деникин, деятели культуры С.В. Рахманинов и А.Н. Бенуа, писатели Алданов, Берберова, Бунин, Зайцев, мать Мария, Осоргин… А по другую сторону – кто бы мог подумать! – супруги Мережковские и с ними – генерал, ставший плодовитым и известным писателем, Петр Краснов. Горячо любя Россию, они тем не менее остались с частью «старой эмиграции» на позиции «хоть с чертом, но против большевиков», «хоть с Гитлером, но против Сталина». Правда, в это же время Одоевцева удивлялась невероятному презрению Мережковского к Гитлеру: «Он считал его гнусным, невежественным ничтожеством, полупомешанным к тому же». В вину Мережковским давно уже ставилось то, что они еще в 1934–1936 годах трижды ездили на поклон к фашистскому дуче Муссолини. Это были поездки, как они объясняли, за субсидиями на завершение книги о Данте, но большая часть эмиграции такого объяснения-оправдания не приняла.
В эти же предвоенные годы, словно в предчувствии ожидаемых бед, участились поездки изгнанников к рубежам родной земли, в том числе Бориса Зайцева на Валаам в Финляндию, Ильи и Амалии Фондаминских вместе с Федором Степуном в Латвию, Бунина весной 1938-го в Литву, Латвию, Эстонию. Их взоры, напитанные тоской и болью, преодолевая пограничье, возносились над кордонами, припадали к землям тех градов и весей, где были рождены, где упокоены предки. «Увидишь ли еще все это на родной земле, – печалился Борис Зайцев, – или в последний раз, перед последним путешествием, дано взглянуть на облик Родины со стороны, из уголка чужого…». О чем паломникам к родным пределам думалось в эти миги, высказалось у поэтов эмиграции стихами, которые читались, перечитывались и на журфиксах, и на кружковых заседаниях, и даже на политических конференциях. А своим гимном и молитвой русские апатриды признали стихотворение Георгия Адамовича «Когда мы в Россию вернемся…».
 
 
 
ВЕНОК ЭМИГРАЦИИ
 
Из стихов, читанных на журфиксах
 
Зинаида ГИППИУС(1869–1945)
 
***
Господи, дай увидеть!
Молюсь я в часы ночные.
Дай мне еще увидеть
Родную мою Россию.
 
Как Симеону увидеть
Дал Ты, Господь, Мессию,
Дай мне, дай увидеть
Родную мою Россию.
 
 
 
Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ (1865–1941)
 
***
Доброе, злое, ничтожное, славное, –
Может быть, это всё пустяки,
А самое главное, самое главное,
То, что страшней даже смертной тоски, –
 
Грубость духа, грубость материи,
Грубость жизни, любви – всего;
Грубость зверихи родной, Эсэсэрии, –
Грубость, дикость – и в них торжество.
 
Может быть, все разрешится, развяжется?
Господи, воли не знаю Твоей.
Где же судить мне? А все-таки кажется,
Можно бы мир создать понежней.
 
 
Константин БАЛЬМОНТ (1867–1942)
 
ЗДЕСЬ И ТАМ
 
Здесь гулкий Париж и повторны погудки,
Хотя и на новый, но ведомый лад.
А там на черте бочагов – незабудки,
И в чаще – давнишний алкаемый клад.
 
Здесь вихри и рокоты слова и славы,
Но душами правит летучая мышь.
Там в пряном цветенье болотные травы,
Безбрежное поле, бездонная тишь.
 
Здесь в близком и в точном – расчисленный разум,
Чуть глянут провалы, он шепчет: «Засыпь».
Там стебли дурмана с их ядом и сглазом,
И стонет в болотах зловещая выпь.
 
Здесь вежливо холодны к бесу и к Богу,
И путь по земным направляют звездам.
Молю тебя, Вышний, построй мне дорогу,
Чтоб быть мне хоть мертвым в желаемом там.
 
 
Иван БУНИН (1870–1953)
 
***
Душа навеки лишена
Былых надежд, любви и веры.
Потери нам даны без меры,
Презренье к ближнему без дна.
 
Для ненависти, отвращенья
К тому, кто этим ближним был,
Теперь нет даже выраженья:
Нас Бог и этого лишил.
 
И что мне будущее благо
России, Франции! Пускай
Любая буйная ватага
Трамвай захватывает в рай.
 
 
Георгий АДАМОВИЧ (1892–1972)
 
***
Когда мы в Россию вернемся… о, Гамлет восточный, когда? –
Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком,
Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем…
 
Когда мы… Когда мы в Россию… колышется счастье в бреду,
Как будто «Коль славен» играют в каком-то приморском саду,
Как будто сквозь белые стены, в морозной предутренней мгле
Колышутся тонкие свечи в морозном и спящем Кремле.
 
Когда мы… довольно, довольно. Он болен, измучен и наг.
Над нами трехцветным позором полощется нищенский флаг,
И слишком здесь пахнет эфиром, и душно, и слишком тепло.
Когда мы в Россию вернемся… но снегом ее замело.
 
Пора собираться. Светает. Пора бы и двигаться в путь.
Две медных монеты на веки. Скрещенные руки на грудь.
 
 
Георгий ИВАНОВ (1894–1958)
 
 
***
В ветвях олеандровых трель соловья.
Калитка захлопнулась с жалобным стуком.
Луна закатилась за тучи. А я
Кончаю земное хожденье по мукам.
 
Хожденье по мукам, что видел во сне, –
С изгнаньем, любовью к тебе и грехами.
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию
– стихами.
 
 
ДОН АМИНАДО (1888–1957)
 
ВЕЧЕРИНКА
 
Артистка читала отрывок из Блока,
И левою грудью дышала уныло.
В глазах у артистки была поволока,
А платье на ней прошлогоднее было.
 
Потом выступал балалаечник Костя
В роскошных штанинах из черного плиса
И адски разделал «Индийского гостя»,
А «Вниз да по речке» исполнил для биса.
 
Потом появились бояре в кафтанах,
И хор их про Стеньку пропел, и утешил.
И это звучало тем более странно,
Что именно Стенька бояр-то и вешал.
 
Потом были танцы с холодным буфетом.
И вальс в облаках голубого батиста.
И женщина-бас перед самым рассветом
Рыдала в пиджак исполнителя Листа.
 
И что-то в тумане дрожало, рябило,
И хором бояре гудели на сцене…
И было приятно, что все это было
Не где-то в Торжке, а в Париже, на Сене.
 
 
Владимир ЗЛОБИН (1894–1967)
 
***
О, если б спать, не видя снов!
Но мне все время что-то снится.
Душа, как пленница, томится,
На волю рвется из оков.
Чужие лица, города,
Несуществующие страны.
Взвиваются аэропланы,
Со свистом мчатся поезда.
 
А ныне страшное – опять:
Москва… Сейчас меня узнают,
Поймают, схватят, расстреляют.
Конец…
О, родина! О, мать!
 
 
Николай ТУРОВЕРОВ (1899–1972)
КРЫМ
 
Уходили мы из Крыма
Среди дыма и огня.
Я с кормы все время мимо
В своего стрелял коня.
А он плыл, изнемогая,
Все не веря, все не зная,
Что прощается со мной.
Сколько раз одной могилы
Ожидали мы в бою.
Конь все плыл, теряя силы,
Веря в преданность мою.
Мой денщик стрелял не мимо –
Покраснела чуть вода…
Уходящий берег Крыма
Я запомнил навсегда.
 
 
Ирина КНОРРИНГ (1906–1943)
 
***
Россия! Печальное слово,
Потерянное навсегда
В скитаньях напрасно-суровых,
В пустых и ненужных годах.
 
Туда – никогда не поеду,
А жить без нее не могу.
И снова настойчивым бредом
Сверлит в разъяренном мозгу:
 
– Зачем меня девочкой глупой
От страшной, родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли!
 
Ирина ОДОЕВЦЕВА (1901–1990)
 
***
Неправда, неправда, что прошлое мило.
Оно, как открытая жадно могила, –
Мне страшно в него заглянуть.
– Забудем, забудьте, забудь!
По синим волнам океанится парус,
Налейте вина и возьмите гитару.
Давайте о завтра мечтать.
Чтоб завтра казалось еще неизвестней,
Еще невозможней, тревожней, прелестней,
Чтоб завтра не стоило ждать.
 
О, спойте скорей «Лебединую песню»
И «Белой акации…»
И «В том саду…»,
Хоть встретились мы не в саду, а в аду,
В аду эмиграции.
 
А парус белеет, навек одинокий,
Скользя по волнам в байроническом сплине,
В пучине стихов, от шампанского синей.
 
– Прощайте, прощайте, пора!
Прощайте, желаю вам счастья!
 
Но разве так поздно? Нет, здравствуйте,
здрасьте!
Уже не сегодня, еще не вчера,
Еще далеко до утра!
И значит, игра
Продолжается.
 
 
Александр ВЕРТИНСКИЙ (1889–1957)
 
 
НАШЕ ГОРЕ
 
Нам осталось очень, очень мало.
Мы не смеем ничего сказать.
Наше поколение сбежало,
Бросило свой дом, семью и мать.
 
И, пройдя весь ад судьбы превратной,
Растеряв начала и концы,
Мы стучимся к Родине обратно,
Нищие и блудные отцы.
 
Что мы можем? Слать врагу проклятья?
Из газет бессильно узнавать,
Как идут святые наши братья
За родную землю умирать?
 
Как своим живым, горячим телом
Затыкают вражий пулемет?
Как объятый пламенем Гастелло
Наказаньем с неба упадет?
 
Мы – ничто! О нас давно забыли.
В памяти у них исчез наш след.
С благодарностью о нас не скажут «были»,
Но с презреньем скажут детям «нет»!
 
Что ж нам делать? Посылать подарки?
Песни многослёзные слагать?
Или, как другие, злобно каркать?
Иль какого-то прощенья ждать?
 
Нет, ни ждать, ни плакать нам не надо!
Надо только думать день и ночь,
Как уйти от собственного ада,
Как и чем нам Родине помочь!
6 апреля 1942
Шанхай
 
 
Марина ЦВЕТАЕВА (1892–1941)
 
DOUCEFRANCE*
 
Adieu, France!
Adieu, France!
Adieu, France!
Marie Stuart**
 
Мне Францией – нету
Нежнее страны –
На долгую память
Два перла даны.
 
Они на ресницах
Недвижно стоят.
Дано мне отплытье
Марии Стюарт.
 
5 июня 1939
 
*Нежная Франция (фр.).
**Прощай, Франция! Мария Стюарт (фр.).
 

Фотогалерея


Комментарии

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская
24 октября 2012

Дорогие друзья!

Приносим свои извинения в связи с задержкой публикаций на сайте в связи с техническим сбоем.

Мы делаем всё возможное!

15 марта 2010

15 марта пришла весть горькая и страшная — не стало Татьяны Владимировны Загорской, изумительного художника-дизайнера, отличавшегося безукоризненным вкусом, любовью к своему делу, высоким профессионализмом.

На протяжении долгих лет Татьяна Владимировна делала журнал «Страстной бульвар, 10» и делала его с таким пониманием, с таким тонким знанием специфики этого издания, с такой щедрой изобретательностью, что номер от номера становился все более строгим, изящным, привлекательным.

В сентябре 2009 года Татьяна Владимировна перенесла тяжелую операцию и вынуждена была отказаться от работы над «Страстным бульваром», но у нее оставалось еще ее любимое детище — журнал «Иные берега», который она придумала от первой до последней страницы и наполнила его своей высокой культурой, своим щедрым и светлым даром. Каждый читатель журнала отмечал его неповторимое художественное содержание, его стиль и изысканность.

Без Татьяны Владимировны очень трудно представить себе нашу работу, она навсегда останется не только в наших сердцах, но и на страницах журнала, который Татьяна Загорская делала до последнего дня с любовью и надеждой на то, что впереди у нас общее и большое будущее...

Вечная ей память и наша любовь!

25 декабря 2009

Дорогие друзья!
С наступающим Новым Годом и Рождеством!
Позвольте пожелать вам, мои дорогие коллеги, здоровья и благополучия! Радости, которое всегда приносит вдохновенное творчество!
Мы сильны, потому что мы вместе, потому что наше театральное товарищество основано на вере друг в друга. Давайте никогда не терять этой веры, веры в себя и в свое будущее.
Для всех нас наступающий 2010 год — это год особенный, это год А. П. Чехова. И, как говорила чеховская героиня, мы будем жить, будем много трудиться, и мы будем счастливы в своем служении Театру, нашему прекрасному Союзу.
Будьте счастливы, мои родные, с Новым Годом!
Искренне Ваш, Александр Калягин

***
Праздничный бонус:
Новый год в картинке
Главные проекты-2010 в картинке
Сборник Юбилеи-2010 в формате PDF

27 октября 2008

Дорогие друзья, теперь на нашем сайте опубликованы все номера журнала!
К сожалению, архивные выпуски доступны только в формате PDF. Но мы
надеемся, что этот факт не умалит в ваших глазах ценности самих
текстов. Ссылку на PDF-файл вы найдете в Слове редактора, предваряющем
каждый номер. Приятного и полезного вам чтения!