Дуэль в Берлине. Бакунин - Катков: противостояние в письмах и свидетельствах

Дуэль в Берлине. Бакунин - Катков: противостояние в письмах и свидетельствах

 

 

В последний раз – опомнись, старый мир!

На братский пир труда и мира,

В последний раз – на светлый братский пир

Сзывает варварская лира!

Александр Блок. Скифы

 

Оговоримся сразу: не состоялся (к счастью) этот гибельный поединок молодых и пылких вольнослушателей Берлинского университета, но шум произвел почти исторический. Кто только не писал о русских дуэлянтах, пытаясь разобраться: этот виновен? тот? оба хороши вместе с секундантами? Если бы не громкие, в московском обществе уже известные имена фигурантов «дела», угасло бы во тьме годов это нередкое для той поры происшествие (вспомним хотя бы опечалившие тогда же всю Россию дуэли Пушкина и Лермонтова). Но в том-то и загадка этой скандальной ссоры, что всем она до сих пор объясняет, кто есть кто, помогает разглядеть в десятках книг, о дуэлянтах писаных, кому нам честь воздавать, а кого остеречься славить. Казалось бы, в очень интимной истории высветилось, однако, самое значимое: черты личности каждого из державших не выстрелившие пистолеты. В очередной раз столкнулись у смертельного барьера высокое и низкое, благородное и подлое, сопровождавшее отныне жизнь каждого из наших дуэлянтов.

Забегая вперед, скажем: за Михаилом Катковым через двадцать лет закрепятся аттестации «лучший публицист девятнадцатого века», «оберегатель традиционной государственности», «издатель русских шедевров», а Михаил Бакунин войдет в историю как «апостол разрушения», «странствующий рыцарь всевозможных революций», «партизан анархизма и его теоретик». Назовем имена и тех, кто явился или свидетелем ссоры двух недавних приятелей (ее пик пришелся на июль 1840-го), или выступил в Берлине в 1841-м примирителем дуэлянтов: это секундант Виссарион Белинский, «посредник» Александр Ефремов, а также Николай и Мария Огаревы, Василий Боткин, Иван Панаев, Михаил Языков, Иван Тургенев, Павел Анненков.


БЕЛИНСКИЙ: «ИДУ НА ВОЙНУ, ДА И ТОЛЬКО!»

 

Все те, кто был вовлечен в скандал, вызвавший долгие судачества (тут расстарался Бакунин), много лет до этого дружески встречались почти каждый день. Это были беседы, споры, «общения с угощениями» в салонах и кружках, на журфиксах в семействах актера Михаила Семеновича Щепкина и Боткиных, в литературной кофейне Печкина, в редакции журнала «Московский наблюдатель», у Бакуниных, привечавших ближайших из приятелей в своем тверском имении Прямухино, где гостеприимствовали братья Михаил, Николай, Илья, Павел, Александр, Алексей и красавицы-сестры Любовь, Варвара, Татьяна, Александра.

В ту пору с Катковым особенно близко сошелся Белинский (хоть и был его старше на семь лет). Виссарион Григорьевич внимательно следил за всем, что писал его молодой приятель и в десятках писем им восторгался. Особенно искренен был он в многостраничных посланиях Боткину. 3–10 февраля 1840 года пишет Василию Петровичу: «Катков лучше всех нас… Да не погибнет он, подобно мне и другим, от недостатка деятельности, от развычки от работы, которая есть альфа и омега человеческой мудрости». 16–21 апреля 1840 года новое признание: «Люблю и уважаю Каткова, и ничто на свете не переменит моего понятия о нем. <…> Он полон дивных и диких сил, и ему предстоит еще много, много наделать глупостей. Я его люблю, хотя и не знаю, как и до какой степени. Я вижу в нем великую надежду науки и русской литературы». 16 мая 1840 года опять восхищается: «Статья Каткова – прелесть: глубоко, последовательно, энергически и вместе спокойно, всё так мужественно, ни одной детской черты. Необъятные силы в этом поросенке! Если он так только еще визжит, то как же захрюкает-то?».

Но однажды в разгар приятельства Белинский и Катков едва не рассорились из-за, как после они посчитали, пустяка. Это случилось в 1839 году, незадолго до их отъезда в Петербург, на службу в «Отечественных записках» А.А.Краевского. Оба тогда соперничали (Белинский об этом скажет: «заблуждения праздного сердца», «молодецкая поведенция»), а соперничая, перебранивались и маялись влюбленностью в актрису Александру Михайловну Щепкину, дочь знаменитого премьера Малого театра, в доме которого устраивались молодежные посиделки. Откровенничая в письме к Н.В. Станкевичу от 29 сентября – 8 октября 1839 года, Виссарион Григорьевич о сопернике пишет: «Любовь его была – религиозный экстаз. Барышня наша оказалась существом, в объективном смысле прекрасным, страстное и, под характером страсти, глубокое, но совсем не нашего мира, и мы оба увидели, что были дураки, грязоеды. Он это узнал первый – сперва сердился на себя. Ругал свое чувство на чем свет стоит, теперь смеется. Ах, брат, что это за человек! Ты знал его каким-то эмбрионом. Он сердится на свое чувство и всю сию гисторию, но это перевернуло его, пробило его грубую массу лучами света, и теперь это прекрасный юноша. <…> Он еще дитя, но его детство обещает скорое и могучее мужество. Какая даровитость, какая глубокость, сколько огня душевного, какая неистощимая, плодотворная и мужественная деятельность! Во всем, что ни пишет он, видно такое присутствие мысли, его первые опыты гораздо мужественнее моих теперешних. Насчет силы и энергии мы не уступим (особенно по части красноречия), но мысль, но глубокость – подлец, сукин сын – обиждательство терпим совсем понапрасну».

У соперников тогда же не задержались возникнуть новые, как они называли, «гистории», «драмы», «романы» с барышнями. Белинский увлекся «Сашей», Александрой Александровной Бакуниной, пытаясь отвоевать ее у своего ближайшего друга Василия Боткина. Катков же, пережив (по его слову: легко!) увлечение Щепкиной, затеял новый флирт (опасный, как увидим далее) с Марией Огаревой, которая свой брак с Николаем Платоновичем посчитала неудачным и готовилась прервать его (что и случилось через несколько лет).

То ли объясняя, то ли оправдывая и свою, и катковскую «молодецкую поведенцию», Белинский очень серьезно писал: «Всякое чувство свято и требует уважения к себе; как милая шалость, как грациозная шутка девушки, оно не терпит угрюмого надсмотрщика; как цветок, оно не терпит прикосновения грубых рук и вянет от него». Так поэтически рассуждая, Виссарион Григорьевич и не предполагал, что очень скоро его слова найдут подтверждение в очередной «гистории», в которой «угрюмым надсмотрщиком» явит себя еще один его друг – Михаил Александрович Бакунин.

Этот раздорный эпизод, никого из участников не красящий, произошел на московской квартире Огаревых. Его подробности мы узнаем из мемуаров публициста Евгения Феоктистова. Ссылаясь на рассказанное ему графиней Елизаветой Васильевной Салиас де Турнемир (той, что печаталась под псевдонимом Евгения Тур), он пишет: «Вскоре после женитьбы Огарева между его женой, светскою, молодою, любившею развлечения, и приятелями ее мужа начался разлад, усиливавшийся с каждым днем. <…> Победа, видимо, склонялась на сторону кружка <Т. Н. Грановского>, тем более что m-me Огарева нередко обнаруживала большую бестактность. Из всех лиц, посещавших ее мужа, она высоко ценила только Каткова, который страстно влюбился в нее. Однажды известный М. Бакунин вошел в кабинет m-me Огаревой и увидел, что Катков сидит на скамейке у ее ног, положив голову на ее колени; он быстро ретировался, но не замедлил рассказать о сцене, которой пришлось ему быть свидетелем. Друзья Николая Платоновича сильно возмутились…». Тут прервем цитату и заметим: возмутились не болтуном-доносчиком Бакуниным, что ожидалось от ревнителей морали, а «мальчишеством» Каткова. «Произошло неприятное объяснение, – продолжает рассказ графиня, – и Катков порвал всякие сношения с кружком. <…> Известно, что Катков вызвал Бакунина на дуэль (здесь поправим: вызов принужден был сделать не Катков, а Бакунин. – Т. П.), и оба должны были ехать для этого за границу, но Бакунин благоразумно уклонился от угрожавшей ему опасности».

Кем же так неосмотрительно увлекся Катков и попал в скандал с отголосками прямо-таки историческими? Самый достоверный портрет Марии Львовны Рославлевой (Огаревой с 1836 года), племянницы пензенского губернатора А.А.Панчулидзева, нам оставил Герцен. «Петербург и две-три аристократические гостиные вскружили ей голову, – пишет он в «Былом и думах». – Ей хотелось внешнего блеска, ее тешило богатство. <…> Артистический и литературный круг довольно льстил ее самолюбию, но главное было направлено не туда. Она согласилась бы иметь при аристократическом салоне придел для художников и ученых – и насильно увлекала Огарева в пустой мир, в котором он задыхался от скуки. <…> С ужасом видел Огарев, что все дорогое ему рушится, что женщине, которую он любил, не свята его святыня, что она чужая. <…> Разрыв становился неминуем, но Огарев еще долго жалел ее, еще долго хотел спасти ее, надеялся. И когда на минуту в ней пробуждалось нежное чувство или поэтическая струйка, он был готов забыть на веки веков прошедшее и начать новую жизнь гармонии, покоя, любви; но она не могла удержаться, теряла равновесие и всякий раз падала глубже. Нить за нитью болезненно рвался их союз до тех пор, пока беззвучно перетерлась последняя нитка, – и они расстались навсегда» (см. подробности в статье М.О.Гершензона «Любовь Н.П. Огарева» // Образы прошлого).

Катков, узнав об огласке, какую его интимный эпизод обрел в Москве (опять же усердием бесцеремонного Бакунина), поступил искренне и благородно: отправил письмо Н.П. и М.Л.Огаревым: «Со слезами на глазах, на коленях прошу я вас, простите меня, вас, которых я так недавно называл друзьями, перед которыми я так тяжко виноват, я так глубоко оскорбил тебя, Николай, перед нею же я грешен, как преступник, и ниже самого презренного животного».

Изложенный Феоктистовым рассказ графини Салиас попал и в другие мемуары, несмотря на то, что нуждался в уточнениях. Их мы находим, в частности, в письме Белинского от 12 августа 1840 года. Это малоизвестное, скупо и очень выборочно цитируемое письмо оказалось в числе изъятых из ряда изданий Белинского, вероятно, по причине простой: не бросить бы тень на революционерскую репутацию Бакунина, очень в СССР оберегавшуюся. Тут же заметим: эпистолярное наследие Белинского (даже в его академическом Полном собрании сочинений) публиковалось в советскую эпоху с большими изъянами: письма подвергались никак не обозначаемым сокращениям и даже правке (недопустимой!). Но вернемся к тому, что Виссарион Григорьевич писал Боткину из Петербурга в Москву, рассказывая взволнованно и очень подробно о ссоре, случившейся в его петербургской квартире.

 

«Белинский – В. П. Боткину. СПб. 1840, августа 12 дня.

В письме твоем от 24 июля, любезнейший Василий, спрашиваешь ты меня о моем свидании с Б<акуниным>. Тут целая история, или, лучше сказать, целая драма. Постараюсь изложить ее тебе как можно обстоятельнее. Не скрою от тебя, что я ждал Б<акунина> с некоторым беспокойством. Н<иколай> Б<акунин> писал ко мне, что М<ишель> хочет со мною обстоятельно и насчет всего переговорить и объясниться, а я чувствовал, что это объяснение с моей стороны будет бранью и ругательством, и потому, зная о своей храбрости, я несколько беспокоился предстоящим свиданием. Вдруг, в одно прекрасное утро, является ко мне Катков в каком-то необыкновенно и странно-одушевленном состоянии и с разными штуками и мистификациями объявил наконец мне, что Б<акунин> приехал, что вчера, с заднего крыльца, часов в 11 ночи явился он к Панаеву, что Панаев не мог скрыть своей к нему холодности, от чего Б<акунин> конфузился, смотрел на него исподлобья подозрительными глазами, а К<атков> не выходил из своей комнаты. <…> Беседа Панаева с Б<акуниным> была самая тяжелая, ибо Б<акунин> не понравился Панаеву с первого взгляда, а как я постоянно уведомлял его об участии, которое он принимал в твоей истории, то Б<акунин> был ему просто омерзителен. (Здесь надо пояснить: Бакунин написал своей сестре Александре Александровне письмо, по словам Белинского, «полное враждебности к Боткину, и советовал ей вникнуть в ее чувство, ибо-де Боткин отнимет ее от братьев». – Т. П.). Катков пришел ко мне поутру – я встал поздно, и вот мы ждем, ждем Б<акунина>, а его все нет как нет. Вот уж скоро и 12 часов. Мы уже решились было идти к Панаеву в чаянии там обрести нашего абстрактного героя. Но вдруг гляжу в окно – на дворе длинная уродливая фигура, в филистерском прегнусном картузе, спрашивает меня. Диким голосом закричал я ему в окно: “Б<акунин>, сюда!” Кровь прилила у меня к сердцу. Наконец он вошел, я поспешил выйти в переднюю, чтобы подать ему руку и не допустить его броситься ко мне на шею; однако ж он прикоснулся своими жесткими губами к моим и, через спаленку, прошел в мой кабинет, где и встретился с Катк<овым> лицом к лицу. К<атков> начал благодарить его за его участие в его истории (с Огаревой. – Т. П.). Бакунин, как внезапно опаленный огнем небесным, попятился назад и задом вошел в спальню и сел на диван, говоря с изменившимся лицом и голосом и с притворным равнодушием: “Фактецов, фактецов, я желал бы фактецов, милостивый государь!” – “Какие тут факты! Вы продавали меня по мелочи – вы подлец, сударь!” – Б<акунин> вскочил. “Сам ты подлец!” – “Скопец!” – Это подействовало на него сильнее подлеца: он вздрогнул, как от электрического удара. К<атков> толкнул его с явным намерением затеять драку. Б<акунин> бросился к палке, завязалась борьба. Я не помню, что со мною было, – кричу только: “Господа, господа, что вы, перестаньте”, – а сам стою на пороге и ни с места. Б<акунин> отворачивает лицо и действует руками, не глядя на Каткова; улучив минуту, он поражает К<аткова> поперек спины подаренным ему тобою бамбуком, но с этим порывом силы и храбрости его оставили та и другая, – и К<атков> дал ему две оплеухи. Положение Б<акунина> было позорно: К<атков> лез к нему прямо с своим лицом, а Б<акунин> изогнулся в дугу, чтобы спрятать свою рожу. Во время борьбы он вскричал: “Если так, мы будем стреляться с вами!” Достигши своей цели, т.е. давши две оплеухи Б<акунин>у, К<атков> наконец согласился на мои представления и вышел в кабинет. Я затворил двери. На полу кабинета валялась шапка Б<акунин>а, спаленка моя обсыпана известкою, которая слетела с потолка от возни. Вообрази мое положение. Я был весь на стороне К<атков>а; но было жаль Б<акунин>а, хотя мое сожаление было для него оскорбительнее всякой обиды; к тому же он был моим гостем и у меня в доме подвергся позорным побоям. Равным образом, мое положение было затруднительно и в отношении к Каткову: мне было за него досадно, что он мою квартиру избрал театром такого объяснения, а между тем я в то же время чувствовал, что есть такие положения в жизни, когда только филистеры думают о приличиях и отношениях. Однако ж я вышел в комнату, где был Катков: я не имел силы быть с глазу на глаз с Б<акуниным>. Мне было жаль его, но мое сожаление оскорбило бы его, если б я ему его высказал. Вдруг <Катков> снова бросился к нему. Я думал, что это начало новой баталии, схватил его за руку и стал уговаривать. “Одно только слово!” – сказал он, подошел к Б<акунину>, который сидел, и, нагнувшись к его физиономии, грозя пальцем (как будто намереваясь отдуть им по носу), сказал ровным, сосредоточенным голосом: “Послушайте, милостивый государь, не забудьте же, что вы сказали”. Засим, внявши моим просьбам, он ушел. Ну, брат Василий, не забыть мне этого дня. Я сыграл тут роль мокрой курицы. Мне бы следовало или молча, с ученым видом знатока, смотреть на занимательный спектакль, или броситься между витязями, чтобы разнять их, но я стоял твердо на пороге комнаты, словно прикованный к нему; и только руки мои свободно простирались к бойцам, не доставая, впрочем, до них. Да, Б<откин>, в первый раз увидел я жизнь лицом к лицу, в первый раз еще узнал, что такое мужчина, достойный любви женщины».

 

Это письмо Белинский, может быть, впервые так сильно возбужденный, смог продолжить только через четыре дня.

 

«Я остался один с Б<акуниным>, – дописывал свой рассказ Виссарион Григорьевич 16 августа, – он сидел, а я ходил по двум комнатам. Оба мы тяжело дышали, я просто задыхался. Его лицо было бледно, однако два неприятно-багровые пятна украшали его ланиты, а его и без того отвратительные уста просто превратились в параллелограмм. Я давно уже подозревал его безобразие, но тут вполне убедился, что он решительно безобразен. Трудно представить, чтобы какая-нибудь женщина могла полюбить его, и, право, не понимаю, как могут его целовать сестры. Однако он мне был и жалок. Чтобы заговорить с ним, я стал уверять его, что я не виноват в этой сцене, ибо и не предвидел ее. Он стал уверять, что и не думал подозревать меня. Затем я выпил несколько стаканов воды и начал отдыхать. Он едва мог пропустить глоток. “Не задерживаю ли я тебя?” – спросил он. – “О, нет!” – отвечал я. Но видя, что разговор не клеится, что нам тяжело быть вместе, я сказал ему, что надо идти – и мы пошли. Перед выходом я сказал ему, что решительно отказываюсь от всякого участия в их истории, кроме примирительного. Приезжаю к П<анаев>у – там Я<зыко>в. Ну – расспросы – я им поведал. Начали толковать о предстоящей дуэли, – и К<атков> предлагает мне быть его секундантом. О, боги! Я – секундант!.. Бог вас да благословит, а я не виноват! Я отказался. К<атков> обратился к П<анаев>у – тот кивнул головою в знак согласия. <…> Так как мы еще накануне условились ехать к Краевскому на дачу, то и поехали – П<анаев> с К<атковым>, а я с Я<зыковым>. Сей юноша начал мне говорить, что хотя он участием в дуэли и повергнет своих родных в крайнее огорчение, однако не допустит П<анаев>а, как мужа и отца, рисковать попасть в солдаты – и что, по всем правам, божеским и человеческим, мне должно быть секундантом К<атков>а. Что ж ты думаешь, Б<откин>? Я расхрабрился. Иду на войну, да и только! Ну что твой Афанасий Иванович, когда он пугал Пульхерию Ивановну (эпизод повести Н. В. Гоголя «Старосветские помещики». – Т. П.). Во-первых, этот случай лучше всех теорий вразумил меня, что иногда дуэли бывают необходимы; а во-вторых – жизни, хоть раз в жизни, захотелось отведать. Много тут участвовало и участие к К<атков>у, и желание отвести горькую участь от П<анаев<а и Я<зыков>а, и, наконец, отвращение к моей бесцветной, апатической жизни. Короче: приехав на дачу, я дал К<атков>у решительное слово. По возвращении с оной, вечером, я отправился к Б<акунину>. Он встретил меня просьбою отдать К<атков>у записку и уверениями, что хотя он и чужд предрассудков, однако есть в жизни случаи, и прочая. Я поспешил с ним согласиться (что, казалось, заставило его опешиться) и прочел записку. Онанистическим и скопеческим слогом рассказано в ней было на двух страничках то, что можно было сказать в двух словах, а именно: что так как по русским законам оставшийся от дуэли в живых должен быть солдатом, то и лучше им стреляться в Берлине. Но теперь, в письме Ефр<емова>, которым он уведомляет меня о смерти Ст<анкевича>, находится ко мне просьба, чтобы я уговорил К<аткова> отложить дело на неопределенный срок, ибо в Берлине В.А. Д<ьякова> (сестра Бакунина. – Т. П.), для которой М<ишель> единственная подпора и пр. Кажется, молодец хочет отделаться, а наш горячится тем пуще, говорит – надо подлеца стереть с лица земли. Впрочем, я подозреваю, что он прикнучивает себя, ибо дуэль хороша тотчас же, когда оскорбление живо и сильно еще».

 

Однако, сколь ни горячился Катков, дуэль действительно отложилась на неопределенный срок стараниями друзей, в том числе и Белинского. Бакунин уехал в Берлин 4 июля 1840 года и оттуда отправил письмо (несохранившееся) Каткову, о содержании которого узнаем из пересказа Белинского Боткину: «К Каткову он писал, приписывая свой поступок пустоте и болтовне, просил извинения, но говорил, что известное объяснение неизбежно, да я не верю – у…..я на месте объяснения – и всего вернее – увернется от него. Ты прав, что он трус».

Катков за границу отправился 19 октября 1840 года на пароходе вместе с Анненковым (их до Кронштадта провожали Белинский, Панаев, Языков, Кольцов). Анненков вспоминает: «При отъезде моем за границу Белинский, рассказывая подробности сцены, поручил мне стараться о примирении врагов. ”Было бы большим несчастьем, – говорил он, – потерять такого человека, как К<атко>в; действуйте особенно на Б<акунина> – он же резонер и на сделку пойдет скорее”». Однако не Анненкову удалось предотвратить выстрелы у дуэльных барьеров.

В аудиториях Берлинского университета Каткова поджидали неожиданные встречи. Одна из порадовавших – с Иваном Сергеевичем Тургеневым, с которым впоследствии его свяжет сперва дружба, а потом тяжелое многолетнее выяснение всевозможных недоразумений и недопониманий. Будущий классик русской прозы с конца сентября 1840 года снимал в Берлине комнату вместе с Бакуниным и с ним посещал лекции немецких профессоров. Можно предположить (свидетельств об этом не найдено): берлинская встреча Каткова и Тургенева могла им, сверстникам, напомнить 1833 год, когда оба они были студентами одного и того же словесного отделения философского факультета Московского университета.

В Берлине Катков в течение трех семестров усердно изучал немецкую философскую классику. Недавнего гегельянца особенно увлек курс Фридриха Шеллинга (как, впрочем, Тургенева и Бакунина тоже), прежде всего – его «философия откровения», считающая природу тождественной духу, а искусство высшей формой постижения мира. Каткову это было близко: еще в 1838 году он штудировал работу другого немца – теоретика эстетики Генриха Рётшера «О философской критике художественного произведения». Михаил Никифорович тогда не только восхищенно прочел, но и перевел главную часть трактата и напечатал со своим предисловием в двух номерах «Московского наблюдателя».

А что же с дуэлью, перенесенной за границу? Катков вспоминает о ней уже спокойно и словно нехотя в письме Панаеву от 30 января 1841 года: «Mon home (Бакунин) молчит, и наше дело не пошло вперед; что будет, подождем». Здесь напомним: когда быть поединку – инициативу в этом должен являть тот, кто сделал вызов, то есть Бакунин. Биограф Каткова, сотрудничавший в его «Московских ведомостях», С. Неведенский (С. Г. Щегловитов) о берлинском периоде жизни своего редактора пишет: «…Прежняя вражда, кажется, там вновь не вспыхивала. Отрезвила ли противников рассудочная атмосфера Германии, повлиял ли на Каткова Ефремов, которого Бакунин <…> ранее того просил быть посредником, но Катков только раз мельком упомянул в своей переписке о том, что вопрос не подвинулся. Бакунин уже ранее проявлял уклончивость, а Катков не мог не потерять, и благодаря времени, и благодаря условиям жизни, часть воинственного пыла. Пойдет ли в голову мысль стирать другого с лица земли, когда самого гнетут обстоятельства?».

Отчаянными рассказами о тяжестях первых месяцев своей берлинской жизни полны все письма Каткова друзьям, в том числе издателю «Отечественных записок» А.А. Краевскому. «Никогда еще я не был в таких тисках, хотя успел в жизни часто знавать нужду», – жаловался он владельцу журнала. Однако гонорары, заработанные у него Катковым еще в Петербурге, Краевский выслал только после ряда напоминаний.

От полуголодного существования, вызванного безденежьем, Катков, словно забываясь, отвлекался лекциями, которые он не только с прилежанием слушал, но и конспектировал, чтобы потом предложить их «Отечественным запискам». Особенно восхищал его Карл Вердер, ставший и любимцем, и даже другом многих русских (среди друзей философа – Н.В. Станкевич, Т.Н. Грановский, И.С. Тургенев). Завершая свой курс, профессор, отвлекшись от темы, заговорил в прощальной речи о самом сокровенном для каждого человека, о том, что философия своей главной целью считает «сделать нас радостными для жизни и для смерти, готовыми на жертвы и отречение, сильными и великими в творческой деятельности».

Едва поспевая, и Катков, и где-то тут же в аудитории сидевший Бакунин, торопливо конспектировали слова высокопарные, но будоражившие сердца: «Величайший враг человека есть робость, робость есть дьявол, исчадие лжи, и ее кара есть нравственное рабство; друг человека, его спасительница и избавительница есть смелость; смелость есть любовь; она рождается из истины. И благодать ее зовется свободою… Будем держать высоко наши головы, высоко, с спокойствием и безбоязненностью, как прилично сынам Бога. В том-то святое значение лица человеческого, что оно поднято и обращено к солнцу, ко всем вечным светилам мира. Станем с святым лицом смело перед лицом миров, завернувшись в волшебную мантию великого дела, перекрестившись десницей духа. Кто мыслит благородно, кто действительно мыслит, у кого свободная сила мысли претворилась в жизненную силу души, тот не будет поступать низко. Да будет это нашим рукопожатием в духе и так да пребудем мы всегда душевно друг в друге».

Катков позже опубликует свои впечатления от этой речи Вердера, ставшей и для него, и для Бакунина (по предположению Неведенского) если и не примирительной, то хотя бы не давшей свершиться их дуэли. «Оглушительный взрыв рукоплесканий и восклицаний, – вспоминал Катков, – потряс аудиторию и проводил профессора. Чудное это было мгновение! Кто участвовал в нем, тот никогда не упустит его из воспоминаний. Все эти люди, чуждые друг другу, разнохарактерные, разноплеменные, слились в одно великое семейство; на всех лицах пламенное вдохновение – в глазах у всех или светилась слеза, или сверкал огонь. Все чувствовали себя в каком-то новом элементе, где исчезли все преграды светских обычаев; души соприкасались взаимно в одном духе; незнакомцы сходились, пожимая руки, безмолвно понимая друг друга, как друзья, соединенные жизнью».

В этой университетской аудитории, вероятно, лишь двое твердо знали: их дальнейшие жизни дружески или хотя бы примирительно соединенными никогда не станут. Катков Бакунину руки не подаст никогда, более того, их пути после Берлина получат векторы в прямо противоположные стороны.

 

«ТАЛАНТ И ДРЯННОЙ ХАРАКТЕР»

 

Такую характеристику Бакунину дал Герцен в дневниковой записи, сделанной еще в марте 1840 года. Позже он наполнит ее подробностями в «Былом и думах». Эти главы войдут в число первых и самых достоверных свидетельств о том, как жил и какой след оставил после себя несостоявшийся дуэлянт и будущий «партизан революций».

Артиллерийский офицер Бакунин, выйдя в отставку в 1835 году, попал в московский круг Станкевича, Белинского, Герцена, Каткова и увлекся, как и все кружковцы, гегелевской философией. «Упоение» ею, «философское пирование», вспоминает Анненков в книге «Замечательное десятилетие. 1838–1848», было у Бакунина настолько сильным, что вскоре в кружках и салонах его стали считать едва ли не лучшим толкователем системы немецкого диалектика. Правда, мемуарист тут же уточняет: бакунинское философирование было уж очень дилетантским, фразерским, да к тому ж еще и деспотически навязчивым, отбрасывающим все с ним спорящее. «Страсть к витийству, – пишет он, – врожденная изворотливость мысли, ищущей и находящей беспрестанно случаи к торжествам и победам, и наконец пышная, всегда как-то праздничная по своей форме, шумная, хотя и несколько холодная, малообразная и искусственная речь <…> составляла именно силу Б<акунина>, подчинявшую ему сверстников: свет и блеск ее увлекали и тех, которые были равнодушны к самым идеям, ею возвещаемым. Бакунина слушали с упоением».

О Бакунине той поры воспоминания (конечно же, не беспристрастные) напечатал и Катков. В передовице своей газеты «Московские ведомости» 5 января 1870 года он пишет: «В молодости это был человек не без некоторого блеска, способный озадачивать людей слабых и нервных, смущать незрелых и выталкивать их из колеи. Это была натура сухая и черствая, ум пустой и бесплодно возбужденный. Он хватался за многое, но ничем не овладевал, ни к чему не чувствовал призвания, ни в чем не принимал действительного участия. Не было человека, даже наилучшим образом расположенного к нему и предубежденного в его пользу, на кого бы не производил он безотчетно неприятного и отталкивающего действия. Всякому было с ним и тягостно, и неловко. В нем не было ничего искреннего; все интересы, которыми он, по-видимому, кипятился, были явлениями без сущности» («Кто наши революционеры? Характеристика Бакунина»).

Здесь же названа еще одна черта Бакунина, которая, сколь ни отвратительна она, будет то и дело проявляться во всей его дальнейшей судьбе. «Это, – пишет Катков, – способность жить на чужой счет и не делать различия между карманом чужим и своим. Он всегда умел пристраиваться к денежным, податливым и конфузливым людям (в числе таких оказались Тургенев, Герцен, Огарев. – Т. П.) и с добродушием времен богатырских соглашался хозяйничать в их кошельках и пользоваться их избытками. Как не делал он практического различия между чужими и своими деньгами, так не делал он различия в своих потребностях между действительными и мнимыми. Ему ничего не стоило вытянуть у человека последние деньги с тем, чтобы тотчас же рассорить их на вещи, ему самому совершенно не нужные».

Это же самое и Белинский еще 12 октября 1838 года в письме не удержался высказать самому Бакунину по-дружески прямо, без иносказаний и лукавств (а вдруг подействует, вдруг исправится, победит себя?): «Ты, Мишель, составил себе громкую известность попрошайки и человека, живущего на чужой счет. В самом деле, ты много перебрал и перепросил денег». Подействовало? Нисколько. Изворотливой «попрошайкой, живущей на чужой счет», берущей в долг без отдачи, Бакунин остался до конца своих дней: характер не переделать, но и безденежье его извечное к тому понуждало, а жить по средствам он не желал.

Однако был и другой Бакунин – влекущий богатырской неуемной энергией, завораживающий страстью, покоряющий одержимостью идеями и убеждениями, будь они даже сумасбродно-фантастическими, несбыточными. Это был Бакунин площадей, трибун, баррикад, встречаемый аплодисментами и ором им одурманенных. Этот Бакунин еще в Москве 1830-х годов стремительно созидался в кружковых литературно-философских ристалищах. Молодого гегельянца уже тогда поразил и в память врезался афористичный тезис, высказанный и толковавшийся Герценом: «Философия Гегеля – алгебра революции». Уж не потому ли после берлинских университетских штудий Бакунин в 1842 году отправился осваивать на практике эту алгебру мятежей и восстаний в Дрезден и там вошел в круг самых левых, экстремистски разгоряченных гегельянцев? Но там же он вскоре разочаруется и в них, и даже в своем кумире Гегеле.

В октябре 1842-го в журнале Арнольда Руге «Deutsche Jahrbücher für Wissenschaft und Kunst» под псевдонимом Жюль Элизар появляется первая программная работа Бакунина «Реакция в Германии. Очерк француза», в которой им провозглашалась необходимость не более и не менее как «полного уничтожения существующего политического и социального строя». Причем, не только в Германии. Здесь же впервые появилась и его фраза, которая обретет крылья, будет им самим неоднократно повторена, добавит ему сторонников, восхищенных его неосмотрительной отвагой, и станет лозунгом анархизма. По-немецки она прозвучала так: «Die Lust der Zerstörung ist eine schaffende Lust» («Страсть к разрушению есть страсть созидающая»). Даже Герцен, еще не зная, кто это укрылся французским псевдонимом «Elyzard», в январе 1843 года в дневнике записал: «Это громкий, открытый, торжественный возглас демократической партии, полный сил, твердый обладанием симпатий в настоящем и всего мира в будущем». И Белинский, хоть и был в размолвке с Бакуниным (как секундант Каткова), отправил ему тогда свое приветственное и примирительное послание.

Статью Элизара прочли в России не только в круге Белинского и Герцена, но также те, кого звали «недреманным оком», – тайной полицией, расшифровавшей псевдоним. И в феврале 1844 года Бакунину был выслан приказный вызов правительства: вернуться в Петербург, чтобы держать ответ за призывы к революции. Начинающий бунтарь, как и ожидалось, подчиниться приказу отказался, и в декабре последовало решение Сената, утвержденное Государственным советом: «Сего подсудимого, согласно с приговором Сената, лишив чина, дворянского достоинства и всех прав состояния, в случае явки в Россию сослать в Сибирь, в каторжные работы».

Так началась новая жизнь Бакунина – судьба лишенного родины, приведшая к тому, что и он, и его единомышленники, по словам такого же апатрида Герцена, «слишком разобщились с русской жизнью и слишком вошли в интересы “всемирной” революции и французских вопросов, чтобы помнить, что у нас появление “Мертвых душ” было важнее назначения двух Паскевичей фельдмаршалами и двух Филаретов митрополитами. Без правильных сообщений, без русских книг и журналов они относились к России как-то теоретически и по памяти, придающей искусственное освещение всякой дали». Это суждение Герцен в «Былом и думах» самокритично адресовал и самому себе: он тоже «слишком разобщился с русской жизнью».

Герцен в марте 1847 года приехал в Париж и жил здесь до отъезда в Лондон в августе 1852-го. В год европейских революций, 1848-й, его хлебосольный салон на авеню Мариньи превратился в «сборище всесветных богемьенов, мятежников, революционеров, весельчаков, страдальцев, съехавшихся со всего света в Париж. <...> Кто не перебывал в доме Герцена!» – восклицал эмигрантский писатель Роман Гуль, издавший в Берлине биографический двухтомник «Скиф. Бакунин и Николай I» (1931), взяв в эпиграф хрестоматийное стихотворение Блока «Скифы». И далее автор перечисляет званых и незваных гостей Герцена. Вот только несколько имен из тех знаменитостей, что бывали в салоне на Елисейских полях: Джузеппе Гарибальди, Джузеппе Мадзини, Пьер Прудон, Луи Блан, Жорж Санд, Георг Гервег, Альфонс Ламартин, Карл Маркс, Фридрих Энгельс. Среди них и фигуранты нашего рассказа Белинский, Бакунин, Анненков, Тургенев, попавшие в эту неожиданную для них многоликую среду читающих стихи, рассказывающих анекдоты, но главное – спорящих до хрипоты и ссор о необходимости политических перемен в Европе и во всем мире. Белинский как раз тогда, в 1847-м, прочел изумленному Герцену свое завещательное зальцбруннское «Письмо Гоголю», которое станет широко известным и всеми читаемым, а в двадцатом веке ленинцы включат его в школьно-вузовские программы как хрестоматийный образец литературно-политической публицистики. Бакунин же в интернациональном сборище у Герцена «блистал диалектической стройностью толкования Гегеля, бешеностью темперамента и невероятным количеством выпитого и съеденного» (Р. Гуль).

Однако в Париже Бакунин долго не усидел. Как только удалось сыскать деньги (конечно, в долг без отдачи), отправился на очередные действа-авантюры – витийствовать в Познань, в Прагу и снова в Дрезден, где, по словам Герцена, бывший артиллерийский офицер стал учить военному делу «поднявших оружие профессоров, музыкантов и фармацевтов… советует им “Мадонну” Рафаэля и картины Мурильо поставить на городские стены и ими защищаться от пруссаков» – дескать, не осмелятся выстрелить в мировые шедевры (еще как стреляли!).

Расставаясь с Герценом, Бакунин разговаривал с ним возбужденно и сбивчиво, возжигаясь и сам от своих же слов: «Я бросаюсь с головой сейчас в Европу только с одной мыслью и жаждой – зажечь пламя великой и святой всесокрушающей революции! Мой друг, пусть она переворотит и поставит вверх дном всё, да так, чтобы после нее никто бы не нашел ни одной вещи на своем месте. Пусть будут разрушены все княжеские замки, административные и судебные здания и учреждения, уничтожены процедуры, господские бумаги, документы, ипотеки, банки, одним словом, всё, всё. Пусть эта замышляемая мной революция будет ужасна, беспримерна, хоть и обращена больше против вещей, чем против людей. Но только тогда я буду действительно счастлив, Герцен, когда весь мир будет стоять в пламени разрушения! И это будет настоящая революция, которой еще не было у народов! Вот с чем я бросаюсь сейчас в Германию! Вот с чего начну борьбу, агитацию и пропаганду. Нам нужна даже не словесная агитация, предоставим ее Ламартину, этой манной каше, желающей стать лавой, нам нужны действия, должны быть восстания, вспышки, кровавые бунты. Пусть некоторые из них будут обречены на неудачу, пусть гибнут в них люди, но вспышки нужны, как пропаганда действием. <…> В белых перчатках, как хотел бы ты, восстаний не делают, напротив, надо развязать во всех этих “орангутангах” самые низкие, самые дурные страсти, чтоб ничто не стало им на пути, чтоб ничто не сдерживало этих обиженных судьбой в их ненависти и жажде истребления и разрушения. И вот тогда, о, только тогда прозвучит на земле гимн настоящей свободы и настоящего счастья. И самому во главе толп, миллионов нищеты, бедноты участвовать в беспощадной мести и разрушении мира, вот где, брат, наслаждение, которому я не знаю равного!» (Заглянем-ка в день сегодняшний, чтобы убедиться: как плохо учит история, нисколько не отвращая от экстремизма, – кровавые разрушители здравствуют и даже геройствуют то там, то здесь, находя преступное наслаждение в сатанинской ненависти, в жажде истребления, в крушении миропорядка.)

В Праге Бакунин оказался 2 июня 1848 года: здесь открылись заседания Славянского съезда, где ему дали выступить. Аплодисментами и хохотом зала была встречена первая же фраза его речи: «Братья! Я позволю себе, господа, предложить ораторам славянского конгресса, дабы все члены понимали друг друга, говорить, так сказать, на “общеславянском” языке – немецком!». Среди аплодирующих оказались самые видные деятели славянства: председатель съезда Франтишек Палацкий, секретарь Карел Гавличек, Адам Мицкевич, Павел Шафарик, Вук Караджич, Карл Сабина… Правда, не все они одобряюще слушали выступление (конечно же, зажигательно-пламенное) Бакунина, который не в первый и не в последний раз с трибуны прокричал своим густым басом то, что ему никогда не простят не только российские власти, но и те, кому была не безразлична судьба отечества: «Наша обязанность будет громко провозгласить необходимость разрушения России как государства».

12 июня заседания Славянского съезда были прерваны восстанием пражан. Но всего через пять дней, 17 июня, австрийский фельдмаршал фон Виндишгрец пушками принудил восставших сдаться, а делегатам съезда предложил разъехаться по домам. Бакунин отправился (точнее, бежал) в Дрезден.

В этом же 1848-м запылали революционными кострами и другие европейские столицы. Один из костров попытался разжечь и Бакунин: он в мае 1849 года вывел на баррикады саксонцев, возглавив их вооруженный мятеж. А после скорого подавления восстания мы видим его удирающим от расправы в одной коляске с Рихардом Вагнером – да-да, с ним, с немецким гением: капельмейстер дрезденской королевской капеллы, уже известный композитор и будущий реформатор музыки, оказался в числе тех, кого русский златоуст заворожил революционно-разрушительными речами настолько, что все они встали рядом с ним на баррикадах. Жандармам удалось в пути перехватить русского вожака-беглеца, последовали арест и приговор суда: смертная казнь (ее милосердно заменили пожизненным заключением).

В тюрьме Бакунину пришлось отругиваться от поклепов, сочиняемых недавними «друзьями» из герценовского парижского салона. Об этом позже рассказал сам Герцен: «Маркс, очень хорошо знавший Бакунина, который чуть не сложил свою голову за немцев под топором саксонского палача, выдал его за русского шпиона. Он рассказал в своей газете целую историю, как Ж.Санд слышала от Ледрю-Роллена, что, когда он был министром внутренних дел (в революционном Временном правительстве Франции 1848 года. – Т. П.), видел какую-то его компрометирующую переписку. Бакунин тогда сидел, ожидая приговора, в тюрьме – и ничего не подозревал. Клевета толкала его на эшафот и порывала последнее общение любви между мучеником и сочувствующей в тиши массой».

Герцен здесь неточен в датах: за участие в Дрезденском восстании Бакунин в тюрьму был посажен годом позже, в мае 1849-го. Его опровержение в «Новой рейнской газете» Карла Макса появилось в 1848 году 16 июля, а 3 августа здесь же было напечатано заявление Жорж Санд о том, что она никогда и ни с каким министром не говорила о Бакунине, к которому относится «с величайшей дружбой». Через пять лет в другом издании, на этот раз английском, «Morning Advertiser» (Герцен: «журнал питейных заведений, нет кабака, в котором бы его не было») появилась статья с тем же вопросом: «Был ли Бакунин русский агент или нет?» и тоже Маркса, но другого, Френсиса, снова вызвавшая полемику. Кампания против революционера (сам он в это время находился уже в одиночке Алексеевского равелина в Петербурге) длилась почти три месяца, пока редакция не признала: нет оснований не доверять защитникам Бакунина.

В каземат Петропавловской крепости Бакунина доставили после того, как пикет австрийских драгун выдал закованного в кандалы смутьяна русским жандармам. Через два года одиночного сидения, летом 1851 года, в его камеру явился шеф жандармов граф А.Ф. Орлов с поручением императора: «Государь хочет, чтоб вы написали ему полную и откровенную исповедь всех ваших преступлений и помыслов против него». Выпросив сутки на ответ, Бакунин утром следующего дня потребовал бумагу и начал писать, торопясь и бормоча: «Только бы вырваться, но и только б не унизиться, не упасть в подлеца». Наверно, вспомнилось ему: точно так же, одолевая гордыню и не надеясь на помилование, писал в 1826 году свою исповедь этому же императору не покорившийся и казненный декабрист полковник Пестель. А усмирял восставших (приказал дать по ним первый залп) поручик (впоследствии генерал-майор) Илья Бакунин, двоюродный дядя нашего арестанта.

«Ваше Императорское Величество! – старательно вывел Бакунин на первом листе и, продолжая, добавил просительное: – Всемилостивейший Государь! Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уж о явном бунте против воли Вашего Императорского Величества, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно: терпеть до конца, и просил у Бога силы для того, чтоб выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишенный дворянства тому назад несколько лет приговором Правительствующего Сената и Указом Вашего Императорского Величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний. Не могу выразить, Государь, как я был поражен, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившем меня при самом въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, все, что я испытал в продолжение целой дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости, было противно моим богобоязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам, по слухам, и думал, и говорил, и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усомнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумлением: не клеветал ли я?».

Писал и, перечитывая, убеждал себя Бакунин, что слова им отыскивались самые нужные для того, чтобы пронять, убедить, заворожить. И действительно, позже увиделось, что в его «Исповеди» и лесть имелась, хоть и сдерживаемая, но точно такая же, как в десятках чиновничьих документов и писем, ложившихся на императорский стол ежедневно, и покаяние было таким, что не поверить ему нельзя, столько в нем подлинности и проникновенной искренности. А для усиления подлинности – вот вам, государь, почти полный перечень злоумышлений и злодеяний. И в заключение исповедальности – заверение подписью: «Кающийся грешник Михаил Бакунин».

Читая многословный, очень старательно убеждающий текст покаяния революционера, так и хочется воскликнуть: до чего ж талантлив Бакунин и в этом сочинительском занятии! какой актер в нем жил и буйствовал! Да неужто в самом деле усмирился бунтарь, покорился, сдался? – подивимся мы и – не поверим. Не поверил и Николай I. Но поверил (посчитал нужным поверить) его сын-наследник Александр II, прочитавший такое же, ему адресованное исповедание преступника. Всецело поглощенный государственными заботами об осуществлении затеянных им важных реформ, из коих самая героическая – крестьянская, отменявшая в России рабство, император нашел время обдумать бакунинское раскаяние и, одолевая сомнения, решился на то, чтобы облегчить участь арестанта (здесь, может быть, повлияло еще и прошение убитой горем матери Бакунина). Время покажет: зря это сделал государь. Ведь знал же царь-освободитель, которому предстояло пережить семь покушений террористов, в том числе бакунинцев-анархистов, и стать их жертвой: однажды преступивший клятвы, ставший врагом и предателем не переменится. Тому уроки Иуд, Брутов, Мазеп… И уроки Бакунина в этом же отвратительном ряду.

 

«ГОТОВ ИДТИ БАРАБАНЩИКОМ ИЛИ ДАЖЕ В ПРОХВОСТЫ»

 

В 1857 году арестанта избавили от мучительного сидения в зловонной одиночке и отправили на поднадзорное житье в Иркутск. Какой ему открылась Сибирь? После девяти лет австрийских, немецких и русских тюрем, конечно, землей обетованной, встретившей ссыльного хлебом и солью. Радости добавило еще и то, что здесь его главным надзирающим оказался родственник – Николай Николаевич Муравьев-Амурский, в 1847–1861 годах генерал-губернатор Восточной Сибири: он пристроил Бакунина к какому-то предпринимательству, чтоб не бедствовал; по словам Герцена, «дал Бакунину вздохнуть, возможность человечески жить, читать журналы и газеты и сам мечтал с ним… о будущих переворотах и войнах».

И тут дадим слово Каткову, который в 1870 году, вспоминая, напишет о давно им забытом Бакунине: «Но вот в 1859 году, когда он уже проживал в Сибири и служил по откупам, мы неожиданно получили от него письмо, в котором он припоминал о нашем давнем знакомстве и которое показалось нам искренним. Еще прежде рассказывали нам, что он после тяжких уроков жизни во глубине строгого заключения глубоко изменился, что ум его отрезвился, что душа его проснулась и что стал он простым и добрым человеком. Мы охотно поверили тону его письма (напомним: точно так расчувствовались и два императора. – Т. П.), в котором, между прочим, выражалось сочувствие нашему журналу и давал нам разуметь, что он был бы не прочь воспользоваться возвращенными ему гражданскими правами для того, чтобы действовать как-нибудь на пользу общую. Мы предложили ему попробовать писать в наш журнал из его дальнего захолустья, которое для ума живого и любознательного должно представлять так много новых и интересных сторон. В течение 1861–1862 годов получили мы от него еще два-три письма чрез ссыльных из поляков, которые, быв помилованы, возвращались на родину. Оказывается, что он жил в Сибири не только без нужды, но в избытке, ничего не делал и читал французские романы. Но на серьезный труд, хотя б и малый, его не хватало. <…> Последнее послание получили мы от него уже в эпоху варшавских демонстраций. Прежний Бакунин явился пред нами во всей полноте своего ничем не поврежденного существа. Он потребовал от нашей доблести присылки денег, по малой мере 6000 руб. <…> Зачем же вдруг и так экстренно понадобилась ему вышеозначенная сумма? Вот зачем: однажды осенило его сознание, что он получал даром жалованье от откупщика, у которого числился на службе, ничего не делая, и он вдруг сообразил, что откупщик выдавал ему ежегодно в продолжение трех лет по 2000 руб. единственно из угождения генерал-губернатору. <…> И вот он решился во что бы то ни стало возвратить откупщику всю в продолжение трех лет перебранную от него сумму. Благородный рыцарь, он хотел подаянием уплатить подаяние и из чужих карманов восстановить свою репутацию во мнении откупщика. <…> Но прошло затем несколько месяцев, и мы узнали, что Бакунин все-таки добыл сумму, которую требовалось возвратить откупщику, но откупщику ее не возвратил, а бежал с полученными деньгами из Сибири. Откупщик был только предлогом, чтобы выманить деньги».

Эти деньги Бакунин «добыл» обманно, «выманил» по-родственному у генерал-губернатора. В июне 1861 года ему было дозволено совершить поездку по Амуру (Герцен: «под предлогом торговых дел»), которую он не замедлил использовать для побега. Оставив жену в Иркутске (позже ее на свои деньги вызволит из Сибири Тургенев), он тайно добрался до Владивостока. А 15 октября 1861 года беглец уже из Америки пишет Герцену и Огареву в Лондон: «Друзья, мне удалось бежать из Сибири, и, после долгого странствования по Амуру, по берегам Татарского пролива и через Японию, сегодня прибыл я в Сан-Франсиско. Друзья, всем существом стремлюсь я к вам и, лишь только приеду, примусь за дело: буду у вас служить по польско-славянскому вопросу, который был моей idee fixe с 1846 и моей практической специальностью в 48 и 49 годах. Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом, не говорю – делом: это было бы слишком честолюбиво; для служения ему я готов идти барабанщиком или даже в прохвосты, и, если мне удастся хоть на волос подвинуть его вперед, я буду доволен».

Страшно такое читать: новые злоумышления. Страшно потому, что сразу вспоминается совсем недавняя бакунинская слезница: «Государь! Каким именем назову свою прошедшую жизнь? Растраченная в химерических и бесплодных стремлениях, она кончилась преступлением… Государь! Что скажу еще? Если бы мог я сызнова начать жизнь, то повел бы ее иначе; но увы! Прошедшего не воротишь! Если бы я мог загладить свое прошедшее делом, то умолял бы дать мне к тому возможность: дух мой не устрашился бы спасительных тягостей очищающей службы; я рад бы омыть потом и кровью свои преступления». И мы, читающие сегодня эти исповедальные строки, проникаемся сочувствием: как не поверить такой искренности, но тут же спохватываемся — ведь все это талантливая фальшивка, преступное вранье человека, всем показавшего еще в дуэльной истории, каков он на самом деле. Белинский 16 мая 1840 года о Бакунине предостерегающе писал Боткину: «Бога ради, не хвали мне его и не защищай – он для меня решенная загадка. Абстрактный герой, рожденный на свою и на чужую погибель, человек с чудесной головою, но решительно без сердца и притом с кровью протухлой соленой трески. <…> О Боже мой, Боже мой, какая грубая, неэстетическая, грязная, подлая натура! <…> Берегись его: он самый опасный твой враг».

Обрадовался ли Герцен воскрешению революционного «барабанщика и прохвоста»? «Бакунин приехал 1 января 1862 года, – пишет он, – а через год “Колокол” стал падать, как кирпич, брошенный в воду, – у него глаз дурён». Беглец из России с нагловатой, хоть и добродушной настоятельностью, ему свойственной, в Лондоне «стал революционировать “Колокол”». Ему было «мало, – поясняет Герцен, – пропаганды, надобно было неминуемое приложение, надобно было устроить центры, комитеты; мало было близких и дальних людей, надобны были “посвященные и полупосвященные братья”, организация в крае – славянская организация, польская организация. Бакунин находил нас умеренными, не умеющими пользоваться тогдашним положением, недостаточно любящими решительные средства. Он, впрочем, не унывал и верил, что в скором времени поставит нас на путь истинный».

Отдохнувший за девятилетнее молчание в тюрьмах и ссылке, Бакунин «спорил, проповедовал, распоряжался, кричал, решал, направлял, организовывал и ободрял целый день, целую ночь, целые сутки. <…> Пренебрегая деньгами, бросая их, когда есть, занимая их без разбора направо и налево, когда их нет, с той простотой, с которой дети берут у родителей – без заботы об уплате, с той простотой, с которой он сам готов отдать всякому последние деньги, отделив от них, что следует, на сигареты и чай. Его этот образ жизни не теснил… он родился быть великим бродягой, великим бездомником. <…> В нем было что-то детское, беззлобное и простое, и это придавало ему необычайную прелесть и влекло к нему слабых и сильных, отталкивая чопорных мещан». А в сноске к портретному абзацу Герцен добавил еще штрих: «Когда в споре Бакунин, увлекаясь, с громом и треском обрушивал на голову противника облаву брани, которой бы никому не простили, – Бакунину прощали, – и я первый».

Не без напористого воздействия Бакунина издатели «Колокола» в сентябре 1862-го вошли в сговор с варшавским Центральным национальным комитетом и эмигрантским Польским демократическим товариществом, готовившими восстание 1863–1864 годов, и заявили о полной поддержке мятежных замыслов. С этого времени газета русских лондонцев приняла на себя роль идейного центра подготовки восстания поляков, а ее ведущей темой стала острая полемика с российскими изданиями, прежде всего с «Московскими ведомостями» и «Русским вестником» Каткова.

Бакунин, однако, не ограничивался сочинением статей, посланий, прокламаций, – этого ему было мало. Как отмечал Герцен, дивясь бакунинским мечтаниям и умышлениям, «он уже видел красное знамя “Земли и воли”, развевающимся на Урале и Волге, на Украине и Кавказе». Именно для этого в первый черед анархист и вошел в сговор с поляками, всячески поддерживая их мятеж. «Между большинством польских деятелей и между нами, – читаем в бакунинской программе, – есть только одно общее чувство и одна общая цель: это ненависть ко Всероссийскому государству и твердая воля способствовать всеми возможными средствами наискорейшему разрушению его. Вот в чем мы сходимся». Но далее, пишет Бакунин, «между нами открывается пропасть», «мы станем войной против них во имя общенародной свободы и жизни. А до тех пор мы им друзья и помощники, потому что их дело – дело разрушения Всероссийского государства – также и наше дело».

Словно в ответ Бакунину, генерал польских мятежников Людвик Мерославский в текст своей тайно распространенной «Программы Польского восстания» (Катков ее рассекретил, опубликовав в своей газете 14 ноября 1863 года) включил фразу: «Когда цель будет достигнута, и Польша будет восстановлена, тогда мы этих пособников наших перевешаем». Вот такие это были «друзья» и «сподвижники» – и Бакунин, и поляки: пауки в банке.

В феврале–марте 1863 года, когда еще только разгорался польский бунт, Бакунин снарядил, по словам Каткова, «шутовскую экспедицию для высадки на помощь польским повстанцам». Об этом эпизоде Герцен в «Былом и думах» пишет: «Бакунин был уже в Швеции – знакомясь со всеми, открывая пути в “Землю и волю” через Финляндию, слаживая посылку “Колокола” и книг и видаясь с представителями всех польских партий. Принятый министрами и братом короля – он всех уверил в неминуемом восстании крестьян и в сильном волнении умов в России. Уверил тем больше, что сам искренно верил, если не в таких размерах, то верил в растущую силу. <…> Цель Бакунина состояла в том, чтоб, устроивши все в Швеции, пробраться в Польшу и Литву и стать во главе крестьян».

Назначенный начальником экспедиции добровольцев, полковник Теофил Лапинский (он против России сражался еще во время Крымской войны) зашел на зафрахтованном повстанцами английском пароходе «Ward Jackson» в шведскую гавань Мальмё, чтоб взять на борт Бакунина, но тот явился, когда пароход с экспедицией (около 150 вооруженных добровольцев) был здесь разоружен и задержан по распоряжению шведского правительства. Попытка еще одной экспедиции, затеянная бакунинцами в июне 1863 года, также закончилась крахом: датская шхуна «Эмилия» попала в шторм и затонула с отрядом вооруженных добровольцев. Неудача постигла и третью, «осеннюю», экспедицию: она была задержана в Кадиксе испанским правительством.

Вчитываясь и вдумываясь в то, что творили в Европе русские безумствующие ненавистники своего отечества, Иван Аксаков провидчески, словно заглядывая в наше сегодня, писал: «Эти люди накликают на Россию бедствия войны и раздора, эти люди подводят врагов на русскую землю, созывают полчища со всей Европы, обагряют свои руки в крови русского народа… Они, конечно, полезны Европе, полезны Наполеону, полезны Англии, полезны полякам, полезны всем ненавидящим русский народ и желающим ему гибели. <…> Никакими нравственными побуждениями не может быть оправдан союз с врагами родной страны, ничто в мире не может извинить призыв иноземной рати на родную землю! Разве не изменником русскому народу является теперь Бакунин, предводительствующий польским отрядом или шайкою всякого сброда мастеров, подмастерьев и работников революции, охотников до крови и до разрешения всяких задач грубою силою вооруженного кулака? <…> Положительно известно, что Бакунин в Швеции торжественно обещает шведам, от имени России (!!!), Финляндию и остзейские провинции, а Польше прибавку нескольких русских губерний. Москву, кажется, не отдает, – ну и за это спасибо!».

И далее – приговором Бакунину и всем иже с ним (нынешние антироссийские политзлопыхатели, прислушайтесь!) звучат гневные аксаковские слова: «Что это такое? Разве не измена? Вы скажете: сумасшествие. Но если и так, то это сумасшествие такого злого качества, что человек, нравственно способный впасть в такое сумасшествие, уже тем самым преступен этою своею способностью! Верьте мне, – лжет он: ни любви, ни уважения к народу нет в том человеке, который вносит меч и огонь к народу в дом и, самозванно величаясь представителем народа, навязывает ему силою, втесняет в него своими и чужими кулаками благо свободы своей личной выдумки и приготовления! А то, что затеяно Бакуниным, разве это не та же вбиваемая, всаживаемая пулями, всекаемая свобода?! Неужели в самом деле, как мне рассказывали, не только в Петербурге, но даже в Москве есть молодые люди, которые, и после этих поступков Бакунина, продолжают благоговеть пред его авторитетом и считать его дело честным и благородным? Не верю. Для этого были бы нужны два условия: или прогнить нравственно насквозь, или иметь в голове, вместо человеческого, мозг цыплячий, – а всего этого в нашей молодежи я предполагать не хочу и не смею».

Но более всего Аксакова расстроило вот что: «И Герцен в союзе с ними! И не только он в союзе с врагами русской земли, – он содействует им советом и указанием, он, как сторонник их, радуется успехам польских шаек, то есть побиению русских, празднует вместе с ними Варфоломеевскую ночь Польши, где несколько тысяч людей были умерщвлены самым предательским образом… Конечно, Герцен не действует заодно с Бакуниным и, вероятно, не решится, как он, навести ружейное дуло на русского солдата, но он солидарен с Бакуниным, он не отрекся от него, и русская кровь, которою вскоре обагрится, а может быть, уже и обагрился Бакунин, забрызжет и Герцена! От Бакунина мы ничего другого и не ждали и не уважали его никогда нисколько, – но от Герцена мы не могли этого ожидать и ждем… да, ждем раскаяния. <…> Он не так уже и ослеп, чтоб не видеть, что русский народ не потерпит ничьего чужого вмешательства, а тем менее вооруженного, что русский народ встанет весь, как один человек, за русское государство, за того, кого считает своим представителем, кому вручил оберегательство чести народной и государственной. <…> Народ не поддастся ласкательствам непрошенных и неуполномоченных попечителей о его благе, которые захотят отделить народное дело от государственного и предложат ему чужестранную помощь против русского же правительства!».

В унисон с Аксаковым, «именно в это время, можно сказать, в самую критическую минуту, – вспоминал Н.П. Мещерский, – стал раздаваться поистине спасительный голос Каткова в только что перешедших в его руки “Московских ведомостях”. Впечатление было потрясающее. Как бы отгадывая все, что таилось и кипело в душе России, и вместе с тем проникая во все изгибы враждебной нам интриги, он в пламенных, но вместе с тем мудрых статьях высказывал то, что чувствовали русские люди перед неслыханно дерзким посягательством на честь и целость отечества, и в то же время указывал единственно верное средство для борьбы с этою интригой. У кого из современников не встрепенется сердце при воспоминании о мощном подъеме духа, сказавшемся тогда по всей России! Кто исчислит выражения благодарности, сочувствия, восторга, с которыми со всех сторон обращались к издателям “Московских ведомостей”! <…> Каткову было дано угадать своею русскою душой все, что глухо звучало в душе России, и выразить это так верно, так прекрасно, что в его словах Россия признала свой голос. Совершилось в точности все им предсказанное: перед твердым отпором России, всей России негодующей, смирилась Европа и быстро умолкла».

Однако не смирились, не умолкли разрушители России. К середине 1860-х годов, после подавления польского мятежа, они сформировали в Женеве два противоборствующих революционных центра русской эмиграции. В одном объединились бакунинцы, в другом – «молодая эмиграция» во главе с Н.И. Утиным и А.А. Серно-Соловьевичем. Некоторое время оба центра действовали согласно, даже жили в одном доме и вместе создали в 1868 году журнал «Народное дело». Однако после выхода первого номера подготовивший его Бакунин был из редакции вытеснен «молодыми». Здесь же, в Женеве, Герцен и Огарев с 1864 по 1867 год издавали свой «Колокол», но это была уже совсем другая газета – растерявшая читателей (тираж упал вдесятеро, до 500 экземпляров), утратившая свой былой авторитет. А с 1 января по 1 декабря 1868 года «Колокол» стал выходить на французском языке с ориентацией на западных читателей и со скромной целью: всего только разъяснять им положение дел в России.

Но вовсе не в «разъяснительном» духе продолжал свою подрывную антироссийскую работу Бакунин. Характерный тому пример – его листовка «Несколько слов к молодым братьям в России». Написанная в апреле 1869 года, она стала одним из многих печатных обращений к молодежи, с которыми бакунинцы выступали снова и снова, с тяжелым, если не сказать оголтелым упрямством призывая к немедленной революции, пытаясь распространить на Россию теории-заблуждения анархистской международной организации с ее (по Каткову) «противугосударственным и дикоразрушительным духом».

«Женева!.. – восклицал Катков. – Отсюда сыплются воззвания к топорам», имея в виду печатавшиеся здесь революционные прокламации, статьи, брошюры, звавшие к крестьянскому бунту. Их главными авторами были Огарев, Бакунин, Нечаев, Ткачев. И в каждом подметном издании повторялся, вдалбливался в умы бакунинский зов на баррикады: «Данное поколение должно начать настоящую революцию, <…> должно разрушить все существующее сплеча, без разбора…». Тут напомним: знакомство с судебными отчетами о «процессе нечаевцев» и другими документами помогло Ф.М. Достоевскому в работе над романом «Бесы», а также в создании образа главного «беса» Петра Верховенского с его «все позволено» и с его бредовым (бакунинским!) манифестом: «Мы провозгласим разрушение… Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Я вам <…> таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Такая раскачка пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…».

К выступлениям-перестрелкам главных политических дуэлянтов 1860 х годов Каткова и Аксакова, с одной стороны, и с другой – Герцена, Бакунина, Огарева было тогда полностью приковано внимание российской общественности. Более десяти лет стояли они у своих газетно-журнальных политбарьеров и обстреливали друг друга злыми, но, по общему признанию, очень талантливыми статьями, защищая свой путь, свой выбор. Не станет долгим путь Каткова, защитника традиционной российской государственности: она будет порушена, утоплена в крови тремя революциями и гражданской войной 1918–1920 годов. А бакунинский анархизм, переодевшись (нескоро, через полвека) в эсеровско-большевистскую вседозволенность, выродится в кровавый терроризм. Однако, воздавая почести теоретику революционного разбоя и палачества, большевики возведут в 1918 году памятник Бакунину, а позже станут называть его именем проспекты, улицы, площади. Прервется и революционный выбор Герцена, Чернышевского, Плеханова, Ленина: осуществленный большевиками, он почти все двадцатое столетие являл миру иллюзорность и утопичность социалистических и коммунистических идеалов. Теперь все они – вновь и вновь вспоминаемые страницы нашей истории, которая, не зная устали, никак не перестает нас учить и наставлять, обогащать опытом и – предостерегать.

За три года до кончины, в 1873 году, Бакунин, одолеваемый болезнями и роковыми предчувствиями, завершил жизнь изданием своего главного сочинения – монографии «Государственность и анархия». Ему уже не доведется узнать, что под воздействием его книги окажется все смутьянское движение в России 1870 х и последующих годов. Так случится, что умирать бунтарю придется в полном одиночестве – хоть и не забытым, но всеми брошенным и отвергнутым. «Горным швейцарским утром, – читаем заключительный абзац биографического повествования Романа Гуля, – нищий, больной шестидесятитрехлетний Бакунин пришел в бернскую бесплатную больницу. И вскоре здесь на койке для чернорабочих умер».

Вспоминая Бакунина, современники отмечали единодушно: в нем все было крупно – и недостатки, и достоинства, и сам он был огромный, тяжелый телом, но легкий в общении. В этом мемуаристы повторяли Герцена, который еще раньше, словно делая открытие, выделил в портрете сподвижника по революционным затеям то, что всего более в нем поражало: если мерзости, то они у него самые низкие и мелкие, если благородство, то самое высокое, крупное и жертвенное. «Его рельефная личность, – писал он, – его эксцентрическое и сильное появление, везде – в кругу московской молодежи, в аудитории Берлинского университета, между коммунистами Вейтлинга и монтаньярами Коссидьера, его речи в Дрездене, процесс, тюрьма, приговор к смерти, истязания в Австрии, выдача России, где он исчез за страшными стенами Алексеевского равелина, – делают из него одну из тех индивидуальностей, мимо которых не проходит ни современный мир, ни история. В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не было запроса. Бакунин носил в себе возможность сделаться агитатором, трибуном, проповедником, главой партии, секты, ересиархом, бойцом. Поставьте его куда хотите, только в крайний край, – анабаптистом, якобинцем, товарищем Анахарсиса Клоца, другом Гракха Бабёфа, – и он увлекал бы массы и потрясал бы судьбами народов». И, цитируя Пушкина: «Но здесь, под гнетом власти царской», завершил портрет словами: «Колумб без Америки и корабля» («Былое и думы»).

К тридцатилетию кончины «апостола анархии» статью-размышление о нем напечатал Александр Блок. В ней он писал: «Имя “Бакунин” – не потухающий, может быть еще не распылавшийся, костер. Страстные споры вокруг этого костра – да будут они так же пламенны и высоки, чтобы сгорела мелкая рознь!» А далее портретное: «Сидела в нем какая-то бесшабашность русских кабаков: способный к деятельности самой кипучей, к предприятиям, которые могут привидеться разве во сне или за чтением Купера, – Бакунин был вместе с тем ленивый и сырой человек – вечно в поту, с огромным телом, с львиной гривой, с припухшими веками, похожими на собачьи, как часто бывает у русских дворян. В нем уживалась доброта и крайне неудобная в общежитии широта отношений к денежной собственности друзей – с глубоким и холодным эгоизмом. Как будто струсив перед пустой дуэлью (с им же оскорбленным Катковым), Бакунин немедленно поставил на карту все: жизнь свою и жизнь сотен людей, Дрезденскую Мадонну и случайную жену, дружбу и доверие доброго губернатора и матушку Россию, прикидывая к ней все окраины и все славянские земли. Только гениальный забулдыга мог так шутить и играть с огнем».

Когда теперь перечитываешь совсем недавние, эсэсэровских времен, учебниковые толкования одного из растиражированных отзывов о Бакунине и иже с ним: «умные враги России», то с изумлением видишь, что упор делается на эпитет «умные» (и тут же «талантливые», «энциклопедически образованные», «самопожертвованные»), но умалчивается существительное и существенное: «враги». Революционные вожаки были и ушли из жизни ненавистниками России – да, России царской, но другой-то еще не было, другая лишь в утопиях теоретиков являлась сладким, обетованным сном-отравой.

А как сложилась судьба дуэлянта второго? Пережившего Бакунина на одиннадцать лет Михаила Никифоровича Каткова провожали в последний путь в почете и славе, как великого деятеля России. Уходил человек-эпоха, о котором лишь в его последние мгновения прозвучали высокие слова признания. По завещанию он нашел вечное упокоение на кладбище Алексеевского монастыря, что в бывшем московском Красном селе. Здесь 23 июля 1887 года состоялось отпевание в монастырской церкви Всех Святых, той самой, в основание которой ему когда-то было предоставлено почетное право заложить первый золотой кирпич. В день похорон Катков, не занимавший никаких государственных постов, был, однако, удостоен высочайшей чести: в главных храмах страны прошли панихиды. В сотнях газет и журналов, русских и зарубежных, появились некрологи, изданные впоследствии книгой. Своего выдающегося сына оплакивала вся Россия. А его семья в тот скорбный день читала строки сочувствия в телеграмме императора Александра III: «Вместе со всеми русскими людьми глубоко скорблю о вашей и нашей утрате. Сильное слово его, одушевленное любовью к отечеству, возбуждало сердца и укрепляло мысль в смутные времена. Россия не забудет его заслуг, и все соединятся с вами в молитве об упокоении души его».

Не забыла заслуг Каткова и Россия сегодняшняя. 21 ноября 2007 года, в его именинный день, в храме Всех Святых состоялась панихида, с которой начались «Первые Катковские чтения». За ними последовали «Чтения» вторые в 2008-м… девятые в 2015-м. Научные конференции показали: в наши дни активно возвращается интерес к творческому наследию Каткова. Издаются его книги, в том числе шеститомное Собрание сочинений, публикуются десятки статей, защищаются диссертации, постигающие многогранную деятельность выдающегося мыслителя, публициста, обществоведа, исследуются его философия консерватизма и обоснования идеи традиционной национальной государственности как основного принципа общественного устройства, изучаются его представления о природе власти и политики, реформе образования и свободе печати, анализируется катковский опыт критического рассмотрения нигилизма и радикальных течений.

Исполняется скромно чаемое самим Катковым, высказанное в стихотворении, которое нашли в его архиве и прочитали на одном из «Катковских чтений»:

 

Хочу остаться в памяти народной

Пусть не стихом – единственной строкой.

 


Фотогалерея


Комментарии

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская