Как неистовый укрощал смиренного

Как неистовый укрощал смиренного

 

Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли; не поклоняйся им и не служи им.

Исх 20, 4–5.

 

Без малого 170 лет тому назад скончался Белинский в зените славы, которой суждено будет никогда не угаснуть. Всего-то четырех дней он не дожил до пушкинских 37 лет, но из них и четырнадцати ему хватило, чтоб увековечить свое имя в маршальском ранге первого критика России. Незадолго до кончины, летом 1847 года, одолеваемый неизлечимой хворью, немощный телом, но духом неукротимый, Виссарион Григорьевич, уступив настояниям врачей и друзей, снабдивших его деньгами, отправился за здоровьем в курортный Зальцбрунн. С собой взял лишь одну книгу – «Мертвые души».

В эти заграничные дни жаловался в письме к жене: «Я вовсе раскис и изнемог душевно, вспомнилось и то, и другое, насилу отчитался “Мертвыми душами”» («отчитался» – усмирился, утешился — Т.П.). Но вскоре ощутил и другое: страна гор и целебных источников взбодрила, влила в него сил столько, что он смог снова взяться за перо. С воодушевлением, настигавшим его всегда перед важной работой, заполнялись им в течение трех дней страницы почти без помарок. На сей раз писалась не статья и не рецензия, коими критик занимался всю свою недолгую жизнь, а литературная, но еще более политическая исповедь, исполненная в древнем жанре эпистолы. Закончив послание, адресованное Гоголю, поставил дату: 3 (15) июля 1847 года.

Эта была ныне всем известная «зальцбруннская исповедь» Белинского. Она имеет предысторию, без которой не понять, чем были вызваны распаленные страстью и гневом строки критика.

 

ГОГОЛЬ: «ВСЕ ВО МНЕ ПОТРЯСЕНО»

 

Перед поездкой за границу Белинский долго и вдумчиво читал («перечитывал сто раз») исповедь гоголевскую – только что изданную завещательную книгу «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847), а потом напечатал о ней рецензию, в которой позволил себе высказать запредельно резкие, несдержанные суждения: «истинный перл по советодательной части», «и человек с огромным талантом может падать», а заключил публикацию недружественно грубой, несправедливой переадресовкой Гоголю строк из басни Крылова: «Беда, коль пироги начнет печи сапожник…».

«Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне…», – безгневно отозвался из Франкфурта обозванный «сапожником» и продолжил, пытаясь достучаться до сердца Неистового Виссариона сквозь его раздражение (не знал он, что это труд напрасный, Белинский сам однажды признался: «Я всегда жил головой и сумел даже из сердца сделать голову»). Деликатно и даже самоуничиженно Гоголь пишет: «Поверьте, что нелегко судить о такой книге, где замешалась собственная душевная история человека, непохожего на других, и притом еще человека скрытного, долго жившего в себе самом и страдавшего неуменьем выразиться. Нелегко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние, выставивши часть той внутренней клети, настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачей собственного голоса о ней, прочесть ее в разные часы своего душевного расположения, более спокойного и более настроенного к своей собственной исповеди, потому что в такие только минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья».

Выводов «оплошных»? Да нет же! – вероятно, так воскликнул тут Неистовый и, уже готовый к новой отповеди «делу души» Гоголя, далее прочитал его призыв (прочитал буквально, тотчас его подхватив): «Пишите критики самые жесткие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеянию меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца, – все это вынесет душа моя, хотя и не без боли и скорбных потрясений».

И Белинский с привычным возбуждением, разогретым еще и недугом, уже ничем себя не сдерживая (ведь Гоголь сам именно этого просит), написал об авторе «Выбранных мест» то, что и через сто лет все будут читать, ахая и охая, одни возмущаясь, другие восторгаясь и школярски заучивая наизусть: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездною». И далее – распаляясь все больше: «Ваша книга есть плод умственного расстройства»; «Ваша книга уронила вас»; «Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению вашей книги!»; «Вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги» («книги гнусной» – добивает он гоголевскую исповедь окончательно в письме к Боткину). А завершает тем, что выложить на бумагу возможно было только там, за границей, ибо в Петербурге за это последовали бы немедленные кары: Россия «представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр – не человек; <…> страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже полицейского порядка…». (В скобках заметим: вскоре сам же себя и опровергнет, написав, что считает царствование Николая I «самым замечательным после царствования Петра»).

Прочитав не терпящие возражений, негодующе грубые и оскорбительные толкования Белинского, услышавшего только себя, мог ли Гоголь в такой час и день сосредоточенно взяться за новую работу (у него на столе была рукопись с продолжением «Мертвых душ»)? Еще задолго до перепалки с критиком писатель был весь во власти мучительных поисков того, каким быть второму тому его главного труда. Из этих раздумий тогда и родилась книга «Выбранные места из переписки с друзьями». Она разделила его почитателей на враждебные лагеря. Из читавших едва ли кто догадывался, что создавалась она в качестве подготовительной, явилась «неким переходом, мостом между двумя частями поэмы, которые можно рассматривать и как части жизни Гоголя». Утверждая эту догадку уже в веке двадцатом, И. П. Золотусский нашел тому многие доводы как в текстах самого писателя, так и в суждениях его современников (см.: «Гоголь». М., 1984. Серия «ЖЗЛ»; глава «Несчастная книга»). А мы, заново читая зальцбруннское письмо Белинского и два гоголевских ответа (непосланный, разорванный, но восстановленный черновой и посланный беловой), невольно приходим к выводу горькому: конечно же, помешал осуществлению великого писательского замысла Неистовый Виссарион, а с ним и все те, кто встретил гоголевскую книгу-размышление в штыки.

Насколько Гоголь был обескуражен, выведен из равновесия и оторван от писательства, читаем в его письме от 28 июля (10 августа) 1847 года, адресованного опять же своему главному оппоненту: «Я не мог отвечать скоро на ваше письмо. Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения. <…> А вывод из всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только живых образов, но даже и двух строк какого бы то ни было писанья».

Признание поражения? Пожалуй, так это и есть: критик своего добился в борьбе с писателем (заметим: любимым писателем, им названным гордостью русской словесности). Неужто теперь он настолько мелко утешился победой, честолюбиво возликовал: одолел великого современника, которому намеревался посвятить такой же большой монографический цикл статей, как о Пушкине? Ведь совсем недавно, в январе 1847-го, заново прочитав переизданную поэму Гоголя, вот что напечатал он: «”Мертвые души” стоят высоко в русской литературе» (а в автографе было так: «”Мертвые души” стоят выше всего, что было и есть в русской литературе»). Но тут же, в этой же рецензии, нас встретили и такие высказывания, что высокую оценку тотчас опустили до уровня нулевого, зачеркивающего, уничтожающего ранее сказанное. В поэме, пишет Белинский, «есть свои недостатки, важные и неважные», их «находим мы почти везде, где из поэта, из художника силится автор стать каким-то прорицателем и впадает в несколько надутый и напыщенный лиризм». И резюме: «К несчастию, эти мистико-лирические выходки в “Мертвых душах” были не простыми случайными ошибками со стороны их автора, но зерном, может быть, совершенной утраты его таланта для русской литературы».

И тут нам, заново оглядывая жизнь и писания Белинского, остается лишь с теми согласиться, кто давным-давно пришел к признанию-открытию: такими вот большими и громкими победами над многими писателями, а наряду с этим еще и одолениями малыми, порой просто ничтожными усеян был весь его творческий путь. «По его страстной природе, – вспоминал Иван Аксаков, – его убеждения, всегда искренние, не были глубоки и часто менялись, причем он нередко переходил из одной крайности в другую. <…> С свойственным ему остервенением искренности, Белинский мял и топтал беспощадно то, чему еще недавно сам поклонялся». Об этих метаниях нашего первого критика, искавшего истину, но не всегда ее находившего, и пойдет речь далее.

 

«Я – ПРОМЕТЕЙ В КАРИКАТУРЕ»

 

Еще живо то поколение, которое образовывалось в школах и университетах советской эпохи, когда предлагалось без малейшей толики сомнений усваивать неоспоримое: знамя Белинского осеняет всю русскую классику XIX века и на этом стяге им самим вышито кредо: «Социальность, социальность – или смерть!». Высказанный в пору всеевропейского революционного предгрозья, этот девиз вскоре был подхвачен и развит демократами-шестидесятниками Чернышевским, Добролюбовым, Писаревым, а после них уже рукой было подать до большевистской теории партийности (точнее – однопартийности) литературы, чтобы завершиться в конце концов прокрустовым ложем социалистического реализма.

Не зашоренный политическими догмами взгляд на роль и место Белинского в общественной жизни России позапрошлого столетия время от времени высказывался, но и тут же обрывался, подавлялся бурными славословиями в его честь. Слепившие из него идола-догматика (каким он вовсе не был) только то и видели в его творчестве, что было мило сердцам революционным, и не желали замечать не только соринки, но и брёвна в его остром критическом глазу. А их, этих брёвен, – пруд пруди. Стоит только прочитать его тексты не выборочно, не цитатно, не «под углом зрения», а так, как они писаны, как их читали Достоевский, Толстой, Погодин, братья Аксаковы, Катков, Самарин, и каждый тотчас станет открывателем Белинского не такого, каким нам его преподносили (и преподносят до сих пор!), а подлинного, без глянца политического, не икону, не безгрешного подвижника, а мученика литературы, великого в прозрениях и немощного, смешного в заблуждениях.

Вот самая расхожая, типичная формула официозного литературоведения недавней поры: «Отдельные просчеты и ошибочные оценки Белинского ничтожны в сравнении с его глубокими и обоснованными оценками, созданными не только эрудицией, но и его изумительным художественным чутьем» (энциклопедия «Русские писатели. 1880–1917». М., 1989. Т. 1. С. 216). В этой фразе, ворвавшейся в наши дни из эпохи советской, сконцентрированы все мотивации, коими, истине вопреки, оберегалось, обелялось имя венценосного критика, делая его неприкасаемым идеологом серпасто-молоткастого литературоведения. Его грубейшие просчеты и бесчисленные ошибки – всего только «отдельные», и они «ничтожны». Его «художественное чутье», с разительным постоянством дававшее чудовищные сбои, объявлялось «изумительным».

Вопиющая противоречивость взглядов и оценок Белинского, их двойничество привлекли к себе всеобщее внимание еще при жизни критика, а позже об этом высказывались и Толстой, и Достоевский, историки литературы посвящали его заблуждениям даже книги (П. Вишневский, Ю. Айхенвальд). Но вовсе не справедливый взгляд на творчество критика побеждал в итоге, а… потреба дня, для которой он, увы, в изобилии поставлял обворожительные идеи. От них не отвращало никого даже то обстоятельство, что, как он говаривал, «иная мысль живет во мне полчаса» и уступает место прямо противоположной. Так что выбирай, читатель, на свой вкус: для любых литературных баррикад лозунги найдутся у этого увлекающегося, непостоянного, но вечно пламенного рыцаря идей на полчаса.

Во весь голос сказал едва ли не первым в 1906 году Мережковский о том, что два демона свирепо терзали тщедушное тельце, но страстную, Прометееву душу Виссариона Белинского (сам же он уточнит: «Я – Прометей в карикатуре. У меня душе не впору тело»). Один демон в нем был Неистовым (это прозванье дано ему было еще при жизни), он романтически бесшабашно рыцарствовал, свергая кумиров, возводя на литературный трон новых идолов, чтобы вскоре не пощадить и этих. Второй же – Смиренный – каялся в прегрешениях, укорял Неистового в чрезмерностях и пристрастиях. «Как бы два Белинских, – писал Мережковский, – внук о. Никифора, “монах” от чрева матернего, тот, который говорит: “Я человек не от мира сего”, Виссарион Смиренный, и “безбожник”, мятежник, человек, одаренный вечною “движимостью”, тот, который говорит: “Я в мире боец”, – Виссарион Неистовый. Один – в религии, другой – в революции. От одного к другому, от “монашества” к “неистовству”, от религии к революции – таков путь Белинского, первого русского интеллигента и, быть может, всей русской интеллигенции» (Д. С. Мережковский. Заветы Белинского).

Острого словца и гневного пера Неистового опасались, с ним в прямой спор вступать отваживался не всякий, ибо редко кому удавалось выходить из него не побитым (перепалка с Гоголем – пример рядовой, но типичный). «Гениальный недоучка», изгнанный из университета («А я так и просто был выгнан из университета за леность и неуспехи»), однако, образовал себя сам, да так, что стал вровень с титанами своей эпохи, которым дозволялось вершить суд любой, даже неправедный: все равно с восхищением смотрели современники ему в уста, ловя каждое его слово, даже самое нелепое. Это завороженное почитание любимца-гения было вроде бы и оправданным, понятным, но требовало усердных пояснений и уточнений, дабы отделить в его высказываниях зерна от плевел. Многажды раз предпринимались такие попытки, но редко кому удавалось пробить тяжелую крепостную стену идолопоклонства. И все же делалось это снова и снова. Хоть и расшибая лбы, но пробивались к правде энтузиасты, восстанавливая реальный, а не сусальный портрет основоположника русской критики.

 

 

«БОЖЕ МОЙ, СКОЛЬКО МЕРЗОСТЕЙ СКАЗАЛ Я ПЕЧАТНО!»

 

Это признание Белинского, в вариантах им повторенное не раз, позволяет раскрыть «неимоверные промахи» (Мережковский) в его художественных оценках – противоречивых, пристрастных, грубых. «Кстати, о Шекспире, – пишет он с шапкозакидательской небрежностью, – его “Генрих VI” мерзость мерзостью»; «Гамлет (как характер) ужасная дрянь». Это после того, как сам же провозгласил Шекспира «царем поэтов, Христом искусства».

Вот он увлеченно прочел немецкую статью-нелепицу о Данте, «в которой доказывается, что сей муж не поэт, а его “Divina Comedia” («Божественная Комедия». – Ред.) – просто символистика», и тут же безоговорочно соглашается: «Я то же и давно думал и говорил, и после этого вы еще не станете на колени перед моим эстетическим гением?» (письмо к И. И. Панаеву от 19 августа 1839). В этом же письме досталось и другому классику: «Мне пусть лучше и не говорят о драмах Шиллера; я давно уже узнал, что они слабоваты».

О выдающемся романе Гёте «Избирательное сродство» выскажется просто по-хлестаковски: «И не читавши (!) знаю, что это за нещечко такое: не только не художественное, но даже не поэтическое, а превосходное беллетристическое произведение с поэтическими местами и художественными замашками». О второй части «Фауста» скажет: «мертвая, пошлая символистика, а не поэзия», «галиматья аллегорико-символическая». И подытожит: «Я благоговею перед его гением, но тем не менее я терпеть его не могу. Недавно прочел я его “Германа и Доротею” – какая отвратительная пошлость!» И тут же с восторгом цитирует, примеривая к себе, остроту Гёте: «Убей его, собаку! Это рецензент».

«Авторитеты шлепнулись. Теперь дышу свободнее», – словно в ослеплении, злорадствует Неистовый после очередной порции своих «ругачек» (так он называл свои эпатажные выпады), всего на миг находя в них мстительное утешение. Однако, будучи еще и человеком отходчивым и честным (Смиренным), вскоре спохватывается: «Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностью, со всем фанатизмом дикого убеждения!».

Главным подвигом Белинского принято считать то, что он открыл нам Державина, Грибоедова, Пушкина, Гоголя, Лермонтова… Это так и есть: вознес со всем ему свойственным пылом, первым назвал их великими творцами, славой и гордостью русской словесности. Но вчитайтесь, как он это сделал, – с тысячью оговорок и своих вовсе не безобидных «ругачек», отвергая у них то одно, то другое, сегодня что-то осмеивая, а завтра восклицая: «Как я ошибся! Как это прекрасно!», но чаще упрямствуя в заблуждениях. Примеры? О, их сколько угодно! Вспомним некоторые.

Когда, казалось бы, давно была снята вся острота споров о поэме «Руслан и Людмила» и стало всем очевидно, в том числе и Белинскому, что это пушкинский шедевр, однако наш критик не удерживается от эпатажа и заявляет ворчливо: поэма эта – детская безделица, в которой «ощутителен недостаток поэзии» и которую «можно только перелистывать от нечего делать, но уже нельзя читать как что-нибудь дельное». И чего стоят после этих «уточнений» высокие слова Неистового о том, что в «Руслане и Людмиле» «русская поэзия действительно сделала огромный шаг вперед»!

Того, может быть, и не желая, вынуждены прийти к признанию: таков он во всем – о каком творении ни пишет, для каждого находится и бочка меда, и ложка дегтя. «Вещая», по оценке Достоевского, «Сцена из “Фауста”», в которой Пушкин нисколько не уступил в мастерстве самому Гёте, в глазах нашего чем-то ослепленного судьи всего только «написана ловко и бойко и потому читается легко и с удовольствием». Поэма «Братья-разбойники», по Белинскому, – «не более как ученический опыт: все ложно, все натянуто, все мелодрама, и ни в чем нет истины, отчего эта поэма очень удобна для пародий». И – приговор: «Как жиденьки, как легоньки первые поэмы Пушкина!».

Начитавшись таких «уточнений» и «пояснений», уже не удивляешься кощунственному выводу, к которому нас он насильно подводит: «Пушкин царствовал десять лет… Теперь мы не узнаём Пушкина: он умер или, быть может, только обмер на время… По крайней мере, судя по его сказкам, по его поэме “Анджело” и по другим произведениям… должны оплакивать горькую, невозвратную потерю». То есть Неистовый Пушкина хоронит еще в 1834-м! Вроде бы нет, не хочет критик верить в то, что Пушкин «кончился», в то, что он «принадлежит к той школе искусства, которой пора миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта». Но снова и снова Белинский твердит, развенчивая Пушкина (своего любимца! как и Гоголя!), сея сомнения, что «его талант погас», что он устарел, что великий поэт уже не дает «удовлетворительного ответа на тревожные, болезненные вопросы настоящего». Тут стоп: вот, оказывается, чего недостает Неистовому в Пушкине! О, это нам хорошо знакомо! Такими враками о литературе нас потчевали почти весь XX век рабы злобы дня, правнуки Неистового, крепостные политической тенденции, при всем этом обильно, но с отборцем цитируя прежде прочих своего духовного прадеда.

Пушкинской прозе не повезло более всего: с первых же прочтений не поняв ее, Неистовый пишет о ней словно нехотя, из-под палки, уничижительно. Вот он прочел новаторскую повесть «Капитанская дочка». И что же? А то, что в ней, по его суду, «мало творчества», что «это произведение не больше, как превосходное беллетристическое произведение с поэтическими и даже (!) художественными частностями» (всего только!). Говоря о «Повестях Белкина», открывших в русской литературе эру реалистической прозы, Неистовый снова упрямо настаивает: они «принадлежат исключительно к области беллетристики», т. е., по его опять же меркам, – к роду литературы третьестепенному, несерьезному чтиву. И вообще, итожит критик, «его прозаические опыты (!) далеко не равны стихотворным».

Как тут не понять тех, кто дивился, смущаясь и возмущаясь такой слепотой критика! А нас вот уже полтораста (и даже более) лет приглашают восхищаться его необычайной художественной прозорливостью, в то время как она то и дело давала поразительные осечки и сбои.

Чтобы снять эти шоры, навязываемые нам Неистовым и его превозносителями, вспомним хотя бы прекрасные слова Л. Толстого и последуем его совету: «Давно ли вы перечитывали прозу Пушкина? Сделайте мне дружбу – прочтите с начала все “Повести Белкина”. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение». Толстому вторит Достоевский: «Мы пигмеи перед Пушкиным, нет уж между нами такого гения… Что за красота, что за сила в его фантазии!»

Даже Гоголь в пору, когда еще был полон почтения к Белинскому, вдруг не сдержался и восстал, когда попались ему на глаза неуважительные, оскорбительные говорения критика о Державине: «Невольно смиряясь перед исполинским именем, все склонились перед ним, не замечая, что это только имя – не больше; поэт, а не поэзия».

А вот как Белинский читал Лермонтова за год до его гибели на дуэли: «Два стихотворения г. Лермонтова, вероятно, принадлежат к самым первым его опытам, – и нам, понимающим и ценящим его поэтический талант, приятно думать, что они не войдут в собрание его сочинений». Заглянем в рецензируемый «Одесский альманах» (1839), чтобы увидеть, что же в нем бракует критик. Оказывается, это два лермонтовских шедевра: «Ангел» («По небу полуночи ангел летел»; более тридцати композиторов положили его на музыку) и «Узник» («Отворите мне темницу») – «то, без чего Лермонтов не Лермонтов» (Ю. Айхенвальд).

Для Неистового и шедевр Грибоедова «Горе от ума» – «сатира, а не комедия; сатира же не может быть художественным произведением» (?). И тут же почти издевательски пишет, начиная во здравие, а кончая за упокой: «“Горе от ума” есть произведение таланта могучего, драгоценный перл русской литературы…». Это место охотно цитируется и сейчас, но – до запятой, заменяемой многоточием, за которым читаем вот такое продолжение: «…хотя и не представляющее комедию, в художественном значении этого слова, – произведение слабое в целом, но великое своими частностями» (опять тут дает читателям подножку, чтоб споткнулись на любимых им «частностях»). Однако уже через год, словно прозрев, что дал маху, наговорил лиху, укорительно о себе Смиренный пишет: «…Всего тяжелее мне вспоминать о “Горе от ума”, которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догадываясь, что это благородное гуманистическое произведение».

Но вскоре снова, на сей раз рассуждая о повести Гоголя «Как поссорился Иван Иванович и Иван Никифорович», Белинский повторяется в своем заблуждении: «Сатира не принадлежит к области искусства и никогда не может быть художественным произведением». Этим Неистовый вывел за пределы словесности ее древнейший род, который дал миру десятки шедевров, а в России во всю мощь распрямился в творчестве М. Салтыкова-Щедрина. Свою ошибку критик, правда, опять же сам вскоре и поправил: надо отдать ему должное, это он умел делать геройски, как никто другой, не чинясь, не чванясь, укоризн не страшась. В статье «Стихотворения Михаила Лермонтова» он уже без обиняков, опровергая себя же, пишет: «“Дума” Лермонтова есть сатира; а сатира есть законный род поэзии».

«Я и теперь, – простодушно, вовсе не лукавствуя, признается Смиренный, таким нам до этого еще неведомый, – почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем». А мы читаем да удивляемся вслед за Достоевским: нашел же человек чем хвалиться – ветром в голове!

Но критик неугомонен: грешит и кается, обругивает и тут же обласкивает, ошибается и не медля исправляется, при этом нещадно, порой непечатными словесами, обзывая себя.

Молодому, только-только входящему в литературу («Записками охотника»!) Тургеневу напророчивает: «Мне кажется, у вас чисто творческого таланта или нет вовсе, или очень мало». И далее менторски бракует его рассказ за рассказом. Но горькую пилюлю сластит: превозносит сверх меры тургеневскую поэму «Параша». «Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате», – расказнит себя позже Смиренный.

«Достоевский – ерунда страшная», – выносит критик свой очередной вердикт, на сей раз о другой восходящей звезде русской словесности. Вначале осчастливив будущего классика бурными похвалами за его дебютное произведение «Бедные люди», далее пишет о нем в излюбленной манере: «Достоевский написал повесть “Хозяйка” – ерунда страшная!». А незадолго до своей кончины вообще поставил крест на нем как на писателе: «Каждое его новое произведение – новое падение. <…> Надулись же мы, друг мой, с Достоевским – гением!»

Нервного, беспокойного Федора Михайловича уж не эти ли «художественные прозрения» («пугалки») прославленного критика заставили вчитаться-вглядеться в него, чтобы понять, что же он такое в русской литературе – ее сердобольный пестун или хлестаковствующий «рыцарь идей на полчаса»?

После многолетнего чтения-изучения текстов Неистового Достоевский пришел к выводу, ужаснувшему его самого. «Смрадная букашка Белинский (которого вы до сих пор еще цените), – пишет он 23 апреля 1871 года Н. Н. Страхову, – именно был немощен и бессилен талантишком, а потому и проклял Россию и принес ей сознательно столько вреда (о Белинском еще много будет сказано впоследствии, вот увидите)». А еще через месяц в письме к тому же адресату (кстати, недооцененному выдающемуся критику и публицисту) Достоевский развивает свою позицию и точно обозначает исток своей острой неприязни к Белинскому и иже с ним – «бесам». Ее первопричина, конечно же, не в том вовсе, как был когда-то встречен критиком его приход в литературу: это смахивало бы на мелкотравчатую месть, чего благородная натура Достоевского никогда бы себе не позволила. Первоисток и первопричина – они сконцентрировались в зальцбруннском письме Белинского к Гоголю, с коего мы статью начали. Вернемся к нему еще раз.

 

 

«К ЧЕРТУ ПОЛИТИКУ!»

 

Это письмо Белинского в истории русской критической мысли, и особенно в литературоведении советского периода, рассматривается не иначе, как гениальный документ эпохи, как идейное завещание борца с крепостничеством, как «манифест русской революции». В то же время суждения литераторов, которые были и не согласны, и возмущены этим письмом (а среди них Вяземский, Иван Аксаков и даже Чаадаев), или не учитывались вовсе, или упоминались глухо и туманно, с множеством оговорок, а чаще с полным отрицанием. Так не услышан был даже голос Достоевского, что уж говорить о других, литературным рангом поменее. На допросе первых русских социалистов-петрашевцев в 1849 году Достоевский (его тогда судили и чуть было не повесили как раз за публичное чтение этого крамольного письма Белинского) впервые с определенностью, какой придерживался и в последующие годы, заявил:

«Письмо Белинского написано слишком странно, чтобы возбудить к себе сочувствие. Ругательства отвращают сердце, а не привлекают его; а все письмо начинено ими и желчью написано. Наконец, вся статья образец бездоказательности – недостаток, от которого Белинский никогда не мог избавиться в своих критических статьях и который усиливался по мере истощения нравственных и физических сил его и болезни. <…> В литературном мире небезызвестно многим о моей ссоре и окончательном разрыве с Белинским в последний год его жизни. Известна тоже и причина нашей размолвки: она произошла из-за идей о литературе и о направлении литературы. Взгляд мой был радикально противоположный взгляду Белинского».

Какие перемены претерпело отношение Достоевского к Белинскому, хорошо прослеживается по «Дневнику писателя», особенно по главам «Г-н -бов и вопрос об искусстве» (1861; «-бов» – это Н. А. Добролюбов) и «Старые люди» (1873), а также по переписке, ныне с достаточной полнотой изданной и откомментированной (в Полном собрании сочинений Достоевского в 30 томах и в Собрании сочинений в 15 томах). От благодарного любования Белинским за восхищенную поддержку его первой повести до гневного отвержения, брезгливого неприятия его политических догм в разгар работы над антиреволюционным (и «антибелинским») романом «Бесы» – таков этот путь. В русле его стали стержнем и маяком прежде всего совершенно разные, мало в чем совпадающие прочтения Пушкина и Гоголя. В подтверждение процитируем лишь одно письмо – к Н. Н. Страхову от 18 мая 1871 года, вспоминать которое в советское время не рекомендовалось, дабы не пала тень на оберегаемого и возносимого основоположника, идейного вдохновителя тенденциозной критики. (Впрочем, таковым его сделали по надерганным цитатам, а был он разным – то «красным», то «белым», то верующим христианином, то безбожником, то Неистовым, то Смиренным.)

«Я обругал Белинского, – пишет Достоевский, – более как явление русской жизни, нежели лицо: это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни. Одно извинение – в неизбежности этого явления. <…> Я помню мое юношеское удивление, когда я прислушивался к некоторым чисто художественным его суждениям (например, о “Мертвых душах”). Он до безобразия поверхностно и с пренебрежением относился к типам Гоголя, и только рад был до восторга, что Гоголь обличил. Здесь, в эти четыре года, я перечитал его критики: он обругал Пушкина, когда тот бросил свою фальшивую ноту и явился с “Повестями Белкина” и с “Арапом”. Он с удивлением провозгласил ничтожество “Повестей Белкина”. Он в повести Гоголя “Коляска” не находил художественного цельного создания и повести, а только шуточный рассказ. Он отрекся от окончания “Евгения Онегина”. Он первый выпустил мысль о камер-юнкерстве Пушкина. Он сказал, что Тургенев не будет художником, а между тем это сказано по прочтении чрезвычайно значительного рассказа Тургенева “Три портрета”. Я бы мог набрать таких примеров сколько угодно для доказательства неправды его критического чутья и “восприимчивого трепета”, о котором врал Григорьев (потому что сам был поэт). О Белинском и о многих других явлениях нашей жизни судим мы до сих пор еще сквозь множество чрезвычайных предрассудков».

Неполным и обманчивым будет портрет Белинского, если не задаться еще и такими вопросами: был ли он «глашатай какой-нибудь могучей думой времени», была ли у него царственная общественная позиция, коей следовал он неукоснительно? Ответ нам диктовали безо всяких инакомыслий: да, была! И осыпали сомневающихся ворохом цитат, прокочевавших из книги в книгу, из статьи в статью. Предельной концентрации его «могучая дума» обрела к 1845 году, когда он бросил в мир формулу: «Теперь искусство – не господин, а раб: оно служит посторонним для него целям». А в своих пояснениях договорился до того, что шедевром объявлял даже самую бездарную («посредственную») книгу только за то, если она «дает толчок общественному сознанию, будит вопросы или решает их», и это, по его мнению, «гораздо важнее самого художественного произведения».

Подивимся в очередной раз: какой диссонанс с тем, о чем он с пылкой убежденностью вещал всего за пять лет до этого: «Воду нельзя мерить саженями, а дорогу ведрами: нельзя по политике судить об искусстве, ни по искусству о политике, но каждое должно судиться на основании своих собственных законов»! Разве поспоришь с этим? И с его «уточнениями» на сей раз соглашаемся: «Когда же мы будем требовать от искусства споспешествования нравственным целям, а на поэта смотреть, как на подрядчика, которому можно заказывать в одно время – воспевать святость брака, в другое – счастие жертвовать своею жизнию за отечество, в третье – обязанность честно платить долги, то вместо изящных созданий наводним литературу рифмованными диссертациями об отвлеченных и рассудочных предметах, сухими аллегориями, под которыми будет скрываться не живая истина, а мертвое резонерство; или, наконец, угарными исчадиями мелких страстей и беснования партий».

Но недолог был век и этой «могучей думы». «Черт знает, как подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину…», – казнит он себя в сотый раз. Надо ему отдать должное: он и сам понимал, и писал об этом, что всю свою недолгую жизнь шел скорбной дорогой шараханий от одних идеологем к прямо противоположным, так и не утвердившись ни в какой окончательно (Ю. Айхенвальд: «привязчивый отчим всех идей, не отец ни одной!»). Однако в век двадцатый, «советский», нам его перенесли только «красным», т. е. таким, какой был нужен партийцам, а не таким, каков он был на самом деле, – многоцветным, мятущимся, ищущим. Чуждыми, отвергаемыми были, например, такие его речения: «Политика у нас, в России, не имеет смысла… Самодержавная власть дает нам полную свободу мыслить»; «К черту политику!»; «Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть… За что эта ненависть? За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностью… Его “Разбойники” и “Коварство и любовь”… наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества»; «Вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции, не на конституции».

Но минул год с небольшим – и Неистовый с неусмиренной пылкостью уже в объятиях иной мифологемы: «Итак, я теперь в новой крайности, – это идея социализма, которая стала для меня идеей идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. Все из нее, для нее и к ней». Вот только надолго ли – «на полчаса»? Но пока что мечтательно пророчествует: «Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья. <…> И это сделается чрез социальность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильственно надо вести к счастию. Да и что кровь тысяч в сравнении с унижением и страданием миллионов».

Вот и привел он нас к той экстреме, что овладела бесами XX столетия: они осуществили палачески этот «завет», истребив не тысячи – миллионы жизней и всё во имя призрачного счастья тех, кто выживет. Но счастье так и не явилось миру. И удивительное дело: люди не перестали восхищаться, ставить памятники и славить в веках своих кровавых истуканов: Чингисханов, Робеспьеров, Наполеонов, Марксов, Лениных, Сталиных… Не потеря ли разума? Какой же еще урок будет впрок человечеству? Неужто – полное самоистребление, по Апокалипсису?..

Увы, наши кумиры – ненадежные водители и помощники в разрешении извечных вопросов, даже такие яркие, как мятущийся Белинский: «бросит в мир мысль и оплодотворит ею его будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то!». И потому не находим однозначного ответа, сокрушил ли Неистовый Смиренного или сам пал его жертвою. Да ответ нам и не нужен, потому что ищущему человечеству интересны и тот, и другой. Однако тысячу раз хочется воскричать «да-да-да!» той седовласой мудрости, что нас предупреждает: «Не сотвори себе кумира!»


Фотогалерея


Комментарии

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская