Земная коротка наша память...

Земная коротка наша память...

«Земная коротка наша память...». Невыдуманная повесть. – Tallinn: Aleksandra, 2008 / Художник Игорь Балашов. – 240 с. Ил.

Татьяна Борисовна Кашнева родом из знатного семейства Ганских, живших под Одессой. Ee отец приехал в Ревель по заказу Российского правительства строить береговые укрепления и остался тут после революции 1917 года. 9 января 2009 года она отметила свое столетие. Именно к этому событию был приурочен и выход книги «Земная коротка наша память...», названной строкой из ее давнего стихотворения. Автор, хрупкая, изящная, сохранившая свое очарование женщина, присутствовала на презентации собственных воспоминаний. Скорее это даже не воспоминания, а жизнь, положенная на бумагу в полном и ярком проявлении таланта литератора, отлично владеющего родным языком. Свет души исходит от этого повествования. Говорю это не для красного словца – Татьяна Борисовна с 1914 года живет в Таллинне, здесь окончила гимназию, отсюда уезжала в Берлин и Париж учиться балетному мастерству, отсюда же дважды была выслана вместе с семьей совсем в противоположную сторону света – в Кировскую область. Сначала в1941-м, затем в 1950 году. Однако воспитание, полученное в детстве, когда на всю жизнь впитываются такие понятия, как порядочность, достоинство, доброта, милосердие, позволило не озлобиться, сохранить силу духа и подлинную любовь к родному языку. Книга Татьяны Борисовны Кашневой была удостоена премии фонда Eesti Kultuurkapital (Эстонский капитал культуры) за лучшее произведение в области художественной литературы на русском языке за 2008 год.


Нэлли Абашина-Мельц, директор издательства «Александра»

 

 

 

Тени далеких городов

Нет, не все было радостно в той прежней жизни. Можно бы и зачеркнуть навсегда все то, что не обогатило сердце, а оставило в нем лишь слабый мутный след.

Вот темным призраком встает передо мной жестокий город Лион. Почему он встретил нас когда-то враждебно? Или он показался мрачным от серых зимних сумерек, окутавших его дома, от холодного дождя, застилавшего мутно-бурые воды Соны и Гароны, обагренные когда-то кровью лионцев, и высокую гору с церковью Божьей Матери? Там, на склоне, под сенью церкви петляют узкие темные улочки, еще помнящие тех, кто погиб в дни великой резни, а в маленьких отелях, подозрительных и грязных, и в старых домах с большими красными светящимися номерами на углах ютится неприкрашенный разврат. Но внизу за центральной площадью начинаются уже прямые улицы, скучные и очень благопристойные. Фасады их домов говорят: у нас все благополучно, за нашими стенами ничего не может случиться. Но мы им почему-то не верим.

Контракт мы порвали. Ночной ресторан, где никому не нужны были наши танцы, где у бара вертелись подозрительные типы и сутенеры, а у стены сидели накрашенные девушки в ожидании заработка, наводил на нас страх. Уехать мы не могли, денег на дорогу не было — из дому Лида не захотела просить. Мы переехали в очень бедный отель, настоящую трущобу с каменным склизским полом и крохотными окошками, смотревшими в темный двор. Вставали поздно, дрожа от холода, кипятили на спиртовке чай из черенков вишни, и голодные, считая последние сантимы, бежали в cafe de sport в надежде поймать антрепренера и куда-нибудь устроиться. Наконец нас включили в недельную программу какой-то эстрады, мы заработали на дорогу и уехали. Так навсегда неприглядным и враждебным остался в моей памяти богатый город Лион.

А дальше на моем пути, скрытый горами, лежит в туманной котловине уютный тихий Гренобль. Там горячие каштаны, заснеженные улицы, рождественская суета магазинов, вкусные пирожные в очень патриархальных кафе, куда нас приглашали студенты поляки. И тут же совсем рядом, как кинокадры, волнующие многие юные сердца, недосягаемая жизнь — спорт для тех, кто преуспел: богатые машины, лыжники в умопомрачительных свитерах, дамы в бесценных шубках, легкая музыка по вечерам в ресторане у подножья горы и мы, выступающие там в недорогих самодельных костюмах все с одной и той же программой и, чудо, никому не надоевшие, может быть, потому что на нас никто не смотрел, и оставленные еще на один месяц, и еще — как было не полюбить за все это добрый город Гренобль.

А потом был еще Марсель. Голубой, сияющий Марсель! Отблеск моря на домах, камнях и улицах. Запах моря на рыбном рынке, в узких переулках и в темных кабачках. Солнечные блики на оранжевых горячих камнях, на синей воде. Трамвай, овеваемый морскими ветрами, бегущий по самому краю берега, солнечные, даже под тентом, кафе. Веселый говор базарных зазывал с протяжным «рр» и горы, горы винограда.

Но в этом солнцем пронизанном городе, в котором дышалось так легко, скрывалось много темного и страшного.

- Боюсь, что это вам не подойдет, — сказал пожилой антрепренер, прикрыв тяжелыми веками свои выпуклые добрые глаза. — И как это можно, так легкомысленно подписывать контракт в ночные рестораны Касабланки и Алжира. Нет, нет, подождите, милые девушки, я вам подыщу что-нибудь другое.

И мы опять порвали подписанный в каком-то агентстве ангажемент и ждали, питаясь только виноградом и покупая одну маленькую булочку в день. Деньги у нас быстро кончились. Мы слонялись по узким переулкам у гавани, и нам хотелось махнуть рукой на все, казалось, выдуманные опасности и сесть на один из кораблей, отплывающих в неизвестную синюю даль, полную заманчивых чудес. Но нас предостерегали: «торговля живым товаром». И вот нам уже стал подозрителен каждый взгляд, и любой контракт, любая гостиница и кафе казались ловушкой. Будто невидимое чудовище начинало плести паутину, и мы пугали друг друга: «Смотри, опять тот же тип, настоящий «пуассон», стоит на углу и смотрит на наше окно. А вот подошел другой и заменил его. Они явно нас ловят». И мы наблюдали сквозь опущенное жалюзи за переулком и боялись выходить. И гостиница нам казалась странной. В соседние комнаты проскальзывали какие-то люди, чудилось, кто-то трогает нашу дверь, и мы замирали, боясь вздохнуть. А хозяйка смотрела неприязненно и, в конце концов, спросила, почему у нас нет друзей — не годится молодым женщинам быть одинокими.

- Да, гостиницу вы, кажется, выбрали неудачную, — смеясь, сказал нам тот же антрепренер, переезжайте сегодня же в отель для артистов. И вот вам временный контракт на месяц здесь, в Марселе.

Мы уплатили счет и, таясь, бежали из гостиницы, как будто нас кто-то мог задержать и не выпустить. Вздохнули мы свободно только в крохотной дешевой комнатке. Здесь, среди множества самых разношерстных артистов, мы почувствовали себя, наконец, в безопасности и уже не боялись выходить на улицу.

А на улицах города в эти дни было весело. Марсель готовился к встрече югославского короля Александра и французского президента Барту. Утро мы проспали: вышли поздно и даже не услышали выстрелов, которыми были убиты король и президент. Может быть, это была наша удача — Лиду, югославскую подданную, вызывали потом в полицию, снимали отпечатки пальцев, и кто знает, отпустили бы ее так скоро, сумей мы в тот день пробиться к торжественному кортежу.

Но вот, наконец, мы взошли на сходни небольшого белого пароходика, он уходил на Корсику, куда мы подписали новый контракт. Прощай, солнечный Марсель. От обаяния теплых, душистых твоих ночей, от голубых бликов на утренней улице, от шума базара и вкуса сладкого винограда, от, может быть, выдуманных опасностей сильнее бились здесь наши сердца, и жизнь казалась полной чудес и тайн.

Корсика, Корсика... Жемчужно сияя, окутанная утренней голубизной, плывет она мне навстречу. Высокие пальмы на набережной приветливо качают головами. Благоуханный горячий этот остров растопит льдинку недоверия и холодной моей надменности. Ненарочная эта надменность была мне защитой — что ж, что я танцую в кабаре, пусть не думают. Здесь ждал меня, не зная еще, что я живу на свете, легкомысленный рыцарь, бездельник и почти поэт.

«Моя королева», — говорит он и подает руку, помогая опуститься по узкой горной тропе. Ах, как трепетно звучат здесь слова любви. Что сделал со мной этот остров? Здесь мне захотелось верить всем избитым красивым фразам. Быть может, меня околдовал воздух — он пахнет медом, сухими травами, мятой, и тревожно знаком мне этот запах, будто повеяло далекой родиной — то ли так пахли травы в херсонской степи, где я в детстве проводила с мамой лето, то ли он мне просто снился. Или виновато море, такое неправдоподобно голубое, а там дальше, за мысом, от красных скал кровнянисто-синее? Или цветы близ горной тропинки, пламенные и странные, — иглы на их сладких плодах жгут как крапива.

Мы спускаемся вниз. На склоне горы густой непроходимый кустарник. Вот в беспыльном воздухе уже проступили очертания белых сонных домиков и темных пальм на набережной Аяччио. На площади стоит Буонапарте — взор его обращен к берегам далеких миров. Вот дом, где он родился, — здесь спальня его матери Летиции, там сестер. Тихо и пустынно в сурово-простых комнатах бедного корсиканского дворянина. Буонапарте — это вкрадчивое и властное имя все еще чарует слух корсиканцев. Оно стало историей и легендой. Оно навсегда затмило имя князя Поццо ди Борго. Высоко в горах одинокий и нежилой княжеский дворец смотрит в море пустыми своими окнами. Завидуя славе Наполеона, тщеславный и гордый князь сражался против императора в рядах русской армии. Русские ордена и грамоты лежат под запыленными стеклами, а на стене портрет русской женщины, его жены, красавицы княгини.

Вечером на улицах города тишина. Звучит одинокая гитара, ее слушают влюбленные, целующиеся в тени церковного портала, и большие звезды в бездонном небе. Я вхожу в таверну под верной защитой. Там только одни мужчины. Они делают вид, что меня не замечают. Это суровые горцы, среди них, я знаю, есть бандиты — вот этот в бархатной куртке с серыми усами. Никакая полиция здесь их не тронет — порука твердая.

— Садись, — говорит мне мой спутник, — не бойся. Сейчас они споют тебе наши песни.

Молодой парень лениво берет аккордеон, и в тишине льются грустные любовные корсиканские напевы. Я не понимаю языка, но колдовство их не в словах, а в музыке, — мне кажется, что все вокруг — это не моя жизнь, скорее всего это кем-то написанная пьеса, в которой я когда-то участвовала. Да, да, мне давно знакомы и прекрасные декорации, и актеры. Вот и они смотрят на меня, узнавая, и одобрительно кивают моему спутнику: «Нам нравится девушка, которую ты привел, пусть сидит с нами, мы споем ей все наши песни», — и они поднимают стаканы и пьют за мое здоровье.

О, милые люди, с примитивной, как их остров, душой, пусть любят они приврать, презирают всех, кроме себя, гордятся вендеттой и бандитов возводят в герои, я люблю их за доверие, за их уважение ко мне. Я всего-навсего «танцовщица из ресторана», совсем уж непочтенное в их глазах занятие. Были они как дети тщеславны, веселы и хвастливы. «Мы правим Францией», — говорили они, называя имена корсиканцев — министров и государственных деятелей.

А во время выборов разгорались на острове страсти и проливалась кровь, за которую никто не отвечал. Республиканцы стреляли в бонапартистов, а бонапартисты в республиканцев. Но какая бы партия ни брала верх, жизнь здесь не менялась — так же на террасах кафе целыми днями сидели красивые бездельники, крестьяне натруженными руками возделывали землю и женщины в черном, с худыми темными лицами, спускались с гор, неся на голове тяжелые корзины. Здесь жизнь была сурова и бедна. Иностранцы еще не наводнили остров своими легкими деньгами, еще не было здесь ни больших отелей, ни туристских автобусов, только светлые машины — мечта и гордость каждого корсиканца — с бешеной скоростью петляли по горным дорогам.

Ах, какая это езда! Вот мчимся мы по спирали все выше и выше, прямо к солнцу, которое должно подняться там, за горой. Мы подъезжаем к маленькой хижине. Крестьянка в черном платье и платке уже на ногах. На нас с любопытством смотрит босая сонная девушка с растрепанной темной косой — хозяйская дочь. Я ей кажусь смешной в брюках, в мужском накинутом пальто — было холодно, а своего у меня не было.

— Мы приехали охотиться на кабанов, — объясняю я ей больше жестами, по-французски она говорит плохо. Но ей это кажется смешно.

В очаге — от него идет прямая труба через крышу — уже развели огонь. Нас угощают черным, горьким кофе, заваренным в медном кофейнике, и из грязной тряпки вынимают козий сыр.

От этой хижины в горы мы идем пешком густым каштановым лесом. А дальше растительность все ниже и ниже, мы пробираемся через колючие кусты — это маки. И вот уже почти голые лиловые скалы. О кабанах — там в стороне они должны быть — я совсем забыла. Я вбираю в себя все утренние краски этого мира.

Вот долина внизу стала еще синее, вершина горы озарилась оранжевым светом, сейчас-сейчас меня ослепят лучи выплывающего из моря солнца. «Если броситься вниз — этот миг останется с нами навсегда», — говорит мне мой спутник. Но я хочу жить. Нет, здесь время для меня не остановилось. Здесь я только случайная гостья.

...Где я сейчас? Мимо, мимо проходят люди, которых я когда-то встречала. Я не знала их прошлого, и будущее их уходит в темноту. Как тени без плоти и крови, они жили лишь миг и исчезли, не оставив ни горести, ни сожаления. Их я больше никогда не увижу.

Еще мелькают забытые, когда-то виденные города, я уже побывала почти в каждом из них, а белый путь в деревню Паутово все тянется и тянется. Холодный мартовский вечер изморозью ложится на ресницы, на одеяло, под которым спят дети, побелела лошадь. Я сажусь на розвальни. Впереди крутая балка — теперь лошаденка поневоле побежит. А там дальше, за балкой, уже пахнет дымком, и этот дымок сулит нам чудесное тепло, горячую пищу и отдых. Он отгоняет все миражи, рожденные белой пустыней, — он сулит вам жизнь.

 

Женя

Летом я ухожу спать в клеть. Там сквозь щели в стене пробивается ночная прохлада и видна полоска потухающего неба. Чуть пахнет сухой травой, гнилым деревом, и хорошо дремлется под привычные шорохи и скрипы — от них тишина деревенской ночи кажется еще тише. Но кто это меня будит громким стуком в ворота? Кто там?

— Эй, Борисовна, вставай, из райцентра звонят, твой приехал.

За оградой стоит радостный паренек — видимо, он дежурил в конторе сельсовета. Я бегу, бегу по деревенской улице в одной рубашке, не чувствую августовского ночного холода. «Таня, — слышу я далекий голос, сипловатый и чужой, — время ли его изменило, или это провода гудят? — Утром я выхожу к вам. Как тебя найти?» Голос мой дрожит от волнения, и я кричу в ненадежную черную трубку: «Утром из райцентра в глубинку идут мимо нас машины за зерном. Попроси, тебя подвезут, найди их». Вот и все слова после стольких лет разлуки. Теперь я бегу, задыхаясь, домой. «Мама, — кричу я, — все хорошо, все чудесно, завтра Женя будет здесь». Завтра надо встать пораньше. Да нет, уж лучше совсем не ложиться, какой сейчас сон.

На рассвете мама уходит на наш огород за огурцами, а я уже много раз дохожу до моста, откуда видна проезжая дорога, огибающая наше село, и снова иду обратно. Как нестерпимо долго тянется время. Женя, неужели это правда, неужели мы сейчас встретимся?

Я его часто ждала в той, прежней жизни. Всегда нетерпеливо и сердито. Вот он, наконец, идет, я узнаю его шаги на лестнице — он входит веселый, элегантный в нашу вечерним солнцем залитую квартиру, берет Ириночку на руки, Женька радостно бежит к нему: «Мама, папа пришел!» Но я не спешу. «Ты сказал, что придешь в пять, а уже седьмой». Я отворачиваюсь от поцелуя, не хочу смотреть в его ласковые коричневые глаза, не хочу слушать объяснений. «Ах, задержался на работе? Конечно, работа — это самое главное. А вечером, ты говоришь, мы ужинаем в ресторане? Нет, не пойду. Я хочу пораньше лечь. Можешь идти один». Неужели он все-таки пойдет без меня? Нет, конечно, останется дома.

Ах, почему, забыв обо всем, он может ночь напролет слушать скрипку Гулеско, почему так небрежно, еле взглянув на счет, расплачивается в ресторане, можно подумать — у него полный бумажник, я-то знаю, что деньги последние, почему любит смотреть на красивых девушек и женщин, любит застольные беседы с друзьями за рюмкой хорошего вина? Нет, всего этого я не прощаю. Я не хочу даже, чтобы он любил море, и солнце, и горячий песок, и бег яхты по волнам, потому что я ревнива и Бог не дал мне мягкого сердца.

...За селом поднялось длинное облако пыли — видно, там прошли машины. И вот, наконец, освещенный сзади утренним солнцем, темным силуэтом на дороге человек. Он кажется очень высоким, может быть, от худобы. Идет он тяжело, медленно, странно прихрамывая на обе ноги. Я не бегу ему навстречу. Стою и жду. Вот он приближается, весь серый, в коротком сером ватнике, в рваных запыленных обутках на деревянной подошве, с серым мешком за плечами, к которому привязана какая-то жестянка, с серым, странно серым лицом. Женя, Женя, неужели это ты?

Дети встретили его дома. Они не знали, кто этот чужой человек. Наверное, в их представлении папа был совсем другой. Они, чуть стесняясь, подошли поцеловать его, и я увидела, как он отвернулся. Он кашлял. На грязной тряпочке, которую он поднес к губам, расплылось яркое пятно — кровь.

Каким чудом доехал он сюда, уже совершенно больной?.. Билет ему выписали до Кирова, дальше до места ссылки по Вятке, но река обмелела, и пароходы к нам ходили только из Котельнича. А как туда добраться? Раз нет направления, в кассе билет не продадут, нечего даже и разговаривать. Что ж, остается вскочить на подножку уходящего в Котельнич поезда. Рядом, держась за поручни, трясся еще какой-то бродяга или лагерник, кто его знает. Дождь хлестал по лицу, мелькали шпалы, кружилась голова, тело боролось с ветром, окоченевшие руки слились с железом. Оторваться от поручней — смерть. В Котельниче за последний Женин кусок хлеба безбилетный сосед-оборванец угостил его глотком водки.

— Хоть я и провалялся больной еще три дня на пристани в ожидании парохода, эта водка спасла меня, — говорит Женя. Теперь он дома. Светит солнце, топится деревенская банька.

На столе огурцы, горячая картошка, хлеб, молоко. Он ест осторожно, бережно сгребая со стола в ладонь все оставшиеся крошки. Широко и нелепо болтается на нем черный костюм — единственный, который я ему сохранила. Весь день он странно неразговорчив, и помутневшие глаза его смотрят устало и отчужденно. Ночью с его худого лица стекают струйки пота. Я глажу его волосы — когда-то блестящие, темные и гладкие, они стали тусклыми и нелепо торчат на недавно бритой голове. Даже когда мы остаемся одни, Женя молчит. Но это лучше, потому что чужим стал его голос, глухой и тихий, и совсем хрипло и страшно звучит теперь его когда-то легкомысленно-картавое «р». Туберкулез легких и горла. Это началось давно, там, в лагере. Но он держался. Он прошел, как во мгле, еле передвигая больные от холода ноги-палки, шаг за шагом весь свой страдный путь. Съеденные голодом мускулы на ногах уже никогда не нальются силой, останутся и другие знаки — укороченный палец на гнившей, отмороженной когда-то руке и на теле большой шрам — печать от сибирской язвы.

«Но я не хотел, не мог умереть, я думал о тебе, о детях, во что бы то ни стало я должен был вернуться домой, к вам». Вот его коченеющее тело лежит на снегу, уже нет сил идти, а от леса, где валят деревья, до лагеря длинные километры, но он встанет и пойдет — так велит сердце, которое еще не перестало биться.

Всю зиму Женя пролежал в нашей маленькой комнатушке, отвернувшись к стене. На этой унылой, заклеенной старыми газетами стене рождались странные образы. Леса, леса, белые, безмолвные, необъятные леса. Из этого белого мира только один шаг в небытие, пропадет человек, и никто никогда о нем не узнает. «Белая смерть» — говорят там. Под холодным равнодушным небом копошатся люди, их голоса приглушены падающим снегом, их движения безвольны и вялы. Но вот падают вековые ели, обрубаются сучья, уже горит костер, только не надо подходить к нему — те, кто греются у огня, не выживают. Надо работать, пилить, валить деревья, пусть невероятная усталость, надо гнать безразличие и жажду покоя, потому что все это смерть...

Женя ворочается на своей койке, потом вскакивает и, задыхаясь, долго, надрывно кашляет. Я смотрю на градусник — опять тридцать девять. Иногда он спокойно дремлет. В эти часы, быть может, иные картины возникают на газетной стене. Темные финские шхеры и белый парус, отраженный в тихой прозрачной воде, и холодящая прелесть этой воды, в которую так чудесно нырять. Ах, как хочется уйти совсем глубоко под воду, чтобы больше не всплывать, ведь когда всплываешь, опять начинает душить этот проклятый кашель. А вот еще что-то очень-очень далекое отражается на этой скучной стене. Знакомая комната — кажется, это детская — на паркете блестит прорвавшийся в щель портьеры тонкий солнечный луч. Пора вставать. За окнами нарядной столовой слышен весенний шум столицы. Мама, полная и немного важная, уже разливает кофе. Леля чинно сидит за столом. После завтрака мама, наверное, укатит, может быть, навестить знакомых, может быть, на острова. Скоро лето, надо везти детей в Лугу или в Петергоф, где у деда, предводителя уездного дворянства, Павла Павловича Золотова, дача. Но ей не хочется расставаться с городом, ей много милее и парков, и лесных просторов поток нарядных колясок, музыка, вереница знакомых лиц в театрах и на приемах, блеск и величие ее родного города Петербурга, в котором так удивительно переплетаются судьбы многих знакомых ей людей.

А вот и другая комната. Ах да, это уже в Таллине. Маленькая, захламленная, очень бедная комната. Пахнет дешевым табаком. Поздний вечер, но мама, куря папиросу за папиросой, все еще сидит за переводами. А утром твердым и размашистым шагом отправится она в газетный киоск продавать газеты и журналы. Надо дать образование Жене и Леле. Она давно одна, у нее давно нет ни домов, ни дач, ни выездов, ни нарядов, но по-прежнему уверенно и бодро звучит ее чуть грубоватый голос с таким же, как у сына, картавым «р», и по-прежнему много людей вокруг нее, и все так же интересна ей жизнь со всеми событиями, большими и малыми.

- Как ты думаешь, где сейчас моя мама? — говорит Женя, отрывая глаза от стены. — Знаешь, я о ней теперь часто думаю. Может быть, ее уже нет в живых.

- Ну что ты, еще когда-нибудь встретимся.

- Нет, не думаю. Когда она перед войной уезжала к Леле в Германию, это уже было, как расставание навсегда. — И Женя опять отворачивается к стенке.

Трудно возвращаться к жизни человеку, который так долго был ничто — машинально шагал, ел похлебку, спал, готовый сразу вскочить и снова куда-то шагать. Чтобы выжить, его сильное тело приспосабливалось ко всему. Мысли его были лишь о сегодняшнем дне, потому что всякая иная мысль губит человека, — она порождает отчаяние и гнев, лучше ни о чем не думать. Но теперь он лежал в этой тесной комнате, погруженный в свои мысли, и, казалось, на свободе к нему медленно подкрадывалась смерть. Кости его ныли от жесткой койки, кашель разрывал на части грудь, с каждым днем все тише становился его хриплый голос и все больше пятна крови на платке. Иногда он заставлял себя вставать, он хотел обязательно быть нам полезным, ходил собирать хворост, упрямо, обливаясь потом, таскал какие-то чурки, пилил их, носил воду, а потом его снова сотрясал долгий и такой надрывный кашель, что казалось, вот-вот он выплюнет свои легкие. Детей он никогда не ласкал.

- Папа, — говорила Ириночка, — посмотри, нам задали писать букву «а». — Она уже ходила в первый класс.

- Хорошо, — папа отстранял тетрадку и отворачивался к своей стенке, а Ириночка, обиженная, несла показывать букву бабушке. А сын старался свои, ужасными каракулями исписанные и залитые чернилами тетради спрятать от папы подальше — хвастаться ему было нечем — и незаметно улизнуть на улицу.

Днем Женя почти не разговаривал. Но когда беззвучная ночь укрывала деревню, гасли редкие огоньки, затихали даже шорохи и в тяжелой тьме он лежал без сна, я подсаживалась к нему на койку, и мы подолгу шептались, совсем тихо, чтобы не разбудить маму и детей.

- Женя, ведь суда не было, они тебе хоть сказали — за что?

- Суда? Нет, какой там суд, судила нас всех заочно тройка, что за тройка, мы понятия не имели, приговор мне прочли только через год в лагере. Я ненадежный, мать за границей, а главное отец. В 18-м году их, шестьсот двенадцать офицеров царской армии, посадили в Кронштадте на баржу и утопили в море. Это после убийства Урицкого. Они были заложниками. Но в лагере мне сказали не так. Сказали, что он участвовал в ярославском восстании и его расстреляли.

- Но ведь он тогда не жил с вами, ты говорил, что они с мамой разошлись. И в Ярославле он никогда не бывал.

- Какое это имеет значение. Знаешь, я его хорошо помню, он был очень красив на коне, легкий, смуглый, настоящий кавалерист. Помню, он уже был в отставке, но когда началась первая мировая война, пошел воевать. Больше он к нам не вернулся. Рассказывали, что он мог удрать за границу в страшный для него год, но не захотел. «Я русский и никуда отсюда не уеду». Об этих его словах я думал там, в Эстонии, в сороковом году, когда многие говорили нам — уезжайте.

Женя молчит. Я кладу руку ему на лоб — теперь он холодный и совсем мокрый.

- Женя, скажи, а там было очень страшно?

- Это все надо забыть, — говорит он. — Выдержали немногие. Умирали от истощения, поноса. Пили воду, любую, чтобы утолить голод — только животы раздувало. Я не пил. А вот крысу я однажды съел.

- Крысу?

- Да, чистили мы бочки, и я нашел утонувшую в засоле крысу. Сперва подумал, селедка — обрадовался. Что ж, крыса все-таки мясо. Съел, и ничего со мной не случилось.

Разговаривать ему тяжело, и он снова замолкает, может быть, заснул.

Не в эти ночи и не сразу открылся мне весь страдный Женин путь. Мало и неохотно говорил о лагерных годах — он хотел все забыть. Лишь урывками, разодранную в клочья, я увидела бледную тень лагерной его жизни.

...Сперва было Юхново. Туда со станции Бобылино шли пешком сорок километров, многие пожилые еле тащились со своим барахлом, Женя нес на себе вещи какого-то вскоре умершего старика. Там, в бывшем имении Воронцовых-Дашковых, кого в конюшнях конного завода, кого под открытым небом за колючей проволокой, рядом с тысячами ранее привезенных из Латвии, разместили и всех прибывших из Эстонии. До них находились там тысяч пять поляков — всех их угнали. Но говорили совсем иное — будто они расстреляны и закопаны в лесу недалеко от Юхново.

Из этого первого лагеря отправили прибывших за Урал — в Восток-ураллаг. Сперва станция Смычка — там распределяли. Дальше был неизвестного названия совершенно пустой лагпункт. Потом еще два лагеря. Наконец, Горельники — зона, ночью опоясанная кострами, — электричества не было, сидели в бараках с лучинами. Работал Женя, как и все, на лесоповале. Вот оттуда-то я и получила первую весточку — крохотный замызганный треугольник с благой вестью — жив. Потом был Туринск. Оттуда попал Женя в Фабричное, потом в инвалидный лагерь Сарагулку. Кое-кто пугал: в инвалидном не кормят, везут туда доходяг — подыхать.

- Меня четырнадцать раз перевозили, — рассказывал Женя. — Когда же возвращали в прежний лагерь, там я встречал уже новых незнакомых людей.

И во всех этих лагерях страшнее голода, страшнее смерти была жизнь бок о бок с уголовниками.

- Какие пласты озлобления, бахвальства, тупости снял Достоевский с преступной их души, чтобы увидеть на дне ее божью искру, — говорил мне Женя. — Я этого понять не смог — передо мною был только звериный их облик. И как же они издевались над нами, ненавидели больше, чем нас охраняющие. Тяжелее всех было тем из нас, кто «учен» и в работе не очень ловок, хотя сами уголовники от работы увиливали; тем, кто малосилен, близорук, болен, — тут-то можно поизмываться всласть. Забирали они у нас все. Правда, воровали и друг у друга, заискивая только перед сильными, иногда перед начальством, всегда предавая, кого можно было предать. И выживали. Не так мерли, как мы.

Однажды пилил Женя дрова с таким вот зарезавшим и ограбившим тринадцать человек. «И жалости никакой не чувствовал к погубленным? Жить не страшно было, совесть не мучила?» — спросил его Женя. «Какая такая совесть, — усмехнулся тот, — жалеть-то их чего, падло это все, да попадись они мне сейчас под руку, не задумываясь порешил бы».

- А убегал кто-нибудь? — спрашивала я Женю.

- Пытались. Как-то целая группа уголовников сбежала, Вернули, конечно. Потом их показывали нам для устрашения, окровавленных, искусанных собаками. Один эстонец, простой парень, работал когда-то в Тарту возчиком, бегал каждый год. Ловили и прибавляли десятку, так он набрал сорок лет. «Все равно убегу», — говорил. Но таких было мало. В каждом жил страх — погибну безвестно, выбросят труп в болото — и конец.

В одном лагере Женя работал могильщиком. Каждый день в их бараках умирало несколько человек, они лежали тут же на нарах, и вши с них медленно сползали на живых. Живые тотчас как стервятники налетали на неостывшие трупы и сдирали с них шмотки.

- Голыми волокли мы за ноги мертвых, — говорил Женя, — словно кегли, стучали об пол их головы, как сейчас слышу — кляк-кляк. Накладывали их на телегу и везли ночью в лес, там сваливали в болото.

- Но вас, политических, что-то должно было спаять, ну хотя бы сострадание, — спрашивала я.

- Нет, ничего нас не объединяло. Если бы страдали за идею. Но борцов я не встречал, их давно уничтожили. Люди были в нашем лагере случайные, разных профессий, разных национальностей: румыны, давно жившие в России немцы — они слыли шпионами, были латыши, евреи, эстонцы, с которыми меня привезли. Каждый там смотрел в миску соседа — не гуще ли у него баланда, каждый стремился к одному — выжить. Нет, человек за проволокой одинок, до конца унижен, справедливости не ждет и, что страшнее всего, никому не верит, — кому доверишься, когда нет времени узнать друг друга, тебя перегоняют из лагеря в лагерь, из барака в барак. Вот грузины, те старались держаться вместе, казахи, евреи тоже чем-то помогали друг другу. А в общем каждый устраивался как умел. Бывало, продавали своих за пайку хлеба.

Однажды Женя расскажет мне, как возвращались с работы из леса в лагерь, брели долго с одной мыслью: вот сейчас получат, наконец, кусок хлеба и теплую баланду. Дошли до зоны, и тут всех их, голодных и промерзших, повернули — шагай обратно шесть километров, пришли составы, надо грузить. Одни сразу покорно построились, другие выжидали, их толкали, крыли крепкими словами. Женя же лег на снег и сказал — не пойду.

- И не пошел? — спросила я.

- Нет, мне было все безразлично, смерти я в те минуты нисколько не боялся. Знал одно — не пойду. Конвойные угрожали, матерились, пинали ногами, били прикладами, щелкали затворами. Все стояли и ждали, что будет. Но ничего не случилось. Подняли меня и выкинули за ворота в зону: катись, гад! Остальные побрели к лесу.

Скоро Женя стал доходягой. В Фабричном попал в больницу — привезли их туда целую партию. Часами стояли на морозе — шел шмон. Обыскивать не торопились. У Жени был жар, он еле держался на своих макаронных ногах, и руки так дрожали, что натянуть на себя он ничего не мог. А те, одетые в теплые полушубки, ухмылялись — очень уж он им показался смешон. Потом поддал ему один из них ногой в голый зад — «чего мешкаешь?», — пролетел Женя как перышко, веса в нем уже никакого не было, и упал лицом в снег, рассыпав все свои одежки. Конвойные веселились.

И все же в бесчеловечной этой жизни, где люди разрознены страхом, унижением, желанием выжить за счет другого, были у Жени друзья. Еще в Горельниках он был с Колей Левицким, старым нашим таллинским знакомым. В сильный мороз, когда возвращались из леса, почти не подгоняемые конвоем, торопясь добраться до тепла, Женя, обессиленный, упал и уже не чувствовал и не знал, что Коля, сам кожа да кости, доволок его на себе до зоны.

- А помнишь Сережу Лузгина?

- Ну как же, они у нас часто бывали.

Он был красив, с большими темными, совсем цыганскими глазами. Мы часто бывали у них, только мне казалось, и он, и Марья Сергеевна слишком избалованы жизнью, слишком светские, что ли?

- Разве? Он был очень добр, Сережа. Когда нас пригнали в Фабричное, он уже еле держался на ногах, а его все еще посылали на работу. Когда нам бывало совсем невмоготу, мы с ним повторяли молитвы — позабытые, они вдруг выплывали из детских лет, и была в них сила, ранее неведомая. Это очень помогало нам.

Сережа не поехал в инвалидный лагерь Сарагулку — «подохнешь там на их пайке» — и умер в Фабричном от истощения. В Сарагулке был у Жени друг — румын Бондер Буджей. Он попал в Россию в плен в войну 1914 года, жил в Балашове и теперь сидел в лагере «за переход границы». С Женей делился он по-братски всем, что получал из дома.

Главным врачом в Сарагулке был еврей из Бухареста — Дубс. Когда Женя попал к нему в больницу, он его оставил работать у себя санитаром, подкармливал. «Не будь доктора Дубса, я бы не выжил». Бывали и случайные встречи — люди, с которыми удавалось перекинуться лишь парой добрых слов. В каком-то лагпункте разговорился Женя со стариком, многие годы проведшим за колючей проволокой. «Флоринский», — назвал себя тот. Женя, помня, что у меня были родственники Флоринские, спросил: «А Евгению Павловну Кашневу вы, случайно, не знали?» — «Как же, Женя Ганская — это моя двоюродная сестра. И Борю я хорошо знал». «А я муж Тани Кашневой», — сказал Женя. Но поговорить они не успели, путями их ведала чужая воля. Больше они не встречались...

Сейчас, больной, он лежит с закрытыми глазами, а в тьму нашей тихой комнатенки проникают злые неистребимые призраки и толпятся у его изголовья.

- Хочешь спать?

- Нет. Побудь со мной еще немного. Знаешь, когда война кончилась, я сидел в седьмом ОЛП, там нам объявили об амнистии, это был самый радостный день для меня. Я уже совсем собрался, как вдруг вызывает лейтенант и говорит — таких, как я, амнистия не касается. Ну что ж, оставалось не так уж много, надо дотянуть до срока. Но когда меня оставили закрепленным при лагере бессрочно, все во мне оборвалось. Теперь ждать было нечего. Работать стал статистиком в гужчасти, считался вольнонаемным, ходил без конвоя, спал за долгие годы один, в шорне. По ночам часто просыпался, выходил, садился на завалинку и ждал со страхом — это было всегда перед рассветом: вот сейчас начнет рвать мне грудь проклятый кашель. Я кашлял так, что, казалось, выхаркаю с кровью все свои легкие. В то время я перестал верить, что увижу тебя и детей.

- Я все лето каждый день ждала, не понимала, почему ты не едешь, может быть, болен. Ну а потом тебя все же отпустили?

- Когда я совсем ослабел, послали в больницу в Тавду, прошел я семь километров, температура у меня была сорок, еле дошел. «Если сейчас лягу на эту деревянную лавку у стены, мне больше не подняться, — думал я в приемной, — только не ложиться». Вошла сестра: «Сегодня врач больше не принимает, приходи завтра». Как добрался обратно до лагеря, не помню. Пришел и слег. Решил, больше не пойду. Может быть, это меня спасло, в больнице бы залечили. А из лагеря меня, больного, отпустили домой умирать.

- Я всегда верила, что ты вернешься.

- А сколько не вернулось, их никто не считал, — говорит он, — и во имя чего все это было, все это страдание людям?

- Женя, ты не думай об этом, ведь самое плохое позади. Теперь мы вместе, и все будет хорошо. А скоро вернемся в Таллин. Ты будешь лечиться, ты там обязательно поправишься.

- Да, я поправлюсь...

Ночь скрывает его лицо, но я знаю, глаза его остаются печальными и тревожными, — если прикоснуться к ним губами, почувствуешь горький вкус соли.

Ах, скорее бы уехать. Аленушка пишет — я вас так жду. Вот уже третья зима, как она в Таллине, уже маленькой, незнакомой нам Леночке полгода, и как нужны ей сейчас бабушкины заботливые руки. И мама последнее время тоскует. Я знаю, она не верит Аленушкиным бодрым письмам, сердце ее чувствует: там, в Алиной жизни, очень много трудного.

Мы хлопочем. Пишем — ах уже столько раз писали! — в Москву, во все высшие инстанции, шлем характеристики, справки, бумаги, бумаги... Мы верим и ждем. И все же неожиданным, невероятным чудом кажется повестка, которую нам приносят в метельный февральский день 1947 года, — нас вызывают в районный центр, наша семья освобождена от ссылки.

На рассвете с попутным обозом отправляемся мы с Женей в Лебяжье получать удостоверения. Обратно, пятнадцать километров, идем пешком. В поле на свободе носятся снежные вихри, ветер крутит их и завивает, они рассыпаются и, взвиваясь вновь, летят нам навстречу, залепляя порошей глаза. Как линия укрепления, которую надо преодолеть, пересекают нам дорогу высоченные сугробы. Ну и намело! Снег забился в валенки, я еле переступаю и только иногда оборачиваюсь — как Женя? Не упал ли?

- Не останавливайся, иди, — тихо говорит он. — Я ступаю по твоим следам.

Дома он сказал, что один никогда не дошел бы.

Вот и конец ссылки. Сборы у нас недолгие. Уже люди приходят прощаться, говорят душевные слова: «Как мы теперь будем без вас, Татьяна Борисовна, кто будет ставить детям спектакли, танцы. Может, останетесь?» Приносят нам на дорогу кто масло, кто шанежки. В детдоме выписывают на неделю хлеб, горох, даже немного сахара. «Неужели вы, правда, от нас уедете?» — спрашивают детдомовские ребятишки. Да, для них тут дом, и меня они считали своей. Им не понять, что моя жизнь здесь — лишь нелепая случайность.

И как же легко я их покидаю. Навсегда расстаемся мы с тихими просторами полей, с неприхотливыми людьми, привыкшими к тяжелому труду, и потом, в будущем, которое нас ожидает, среди других людей, готовых на все за лучшее место в жизни, среди лжи, суеты и нелепостей, больших и малых, мы уже редко будем вспоминать этот бедный край, утешавший нас когда-то лесными душистыми тропами, бескрайними полями, тихими зорями и весенним запахом пробуждающейся земли. Ну все готово, пора. В путь, в путь.

 

 

Кировская тюрьма

Что случилось? Почему нас сегодня будят так рано?

По падающей на потолок узкой полоске света мы всегда узнаем — начинается новый день. Сейчас полоски нет. На дворе еще ночь.

- Фамилия, имя, отчество, год рождения?

Господи, куда опять! Вот отделяют от остальных маму, Тамару, меня, потом пожилую еврейку, эстонку с островов. А как же Алечка? Она стоит около мамы, в глазах ожидание и страх — а вдруг не назовут, вдруг оставят, потому что здесь все может случиться.

- Фамилия? Отвечайте громче. Имя, отчество. Год рождения.

Какое счастье — нас не разлучили.

И опять, как уже не раз, нас подхлестывают слова: «живо, собирайтесь с вещами», и мы, торопясь, кое-как связав наши пожитки, выходим в коридор. Там нас окружает какое-то особое беспокойство и суматоха. Нас снова проверяют, пересчитывают, потом ведут по лестнице вниз.

И хотя нас всех согнали, крича и понукая «живо, бегом!», теперь, уже расписавшись в том, что нам вернули со склада все наши вещи, что нас ознакомили со статьей, карающей за разглашение того, что мы здесь видели и слышали, уже опрошенные «жалобы есть?», душой и телом готовые к отъезду, мы стоим час, и два, и три...

Нижнее большое и грязное помещение плотно набито людьми. Все одинаково серые, в одинаковых серых ватниках, хотя на дворе лето, все с котомками и мешками. Но присмотреться — и сквозь это серое однообразие начинают проступать лица: у того вот пожилого человека, стоящего недалеко от нас, такие ярко-голубые, умные, добрые глаза — до чего же они похожи на папины. Сейчас он жмет кому-то руку на прощанье, что-то торопится сказать. Быть может, тот, другой, с морщинами на молодом бледном лице, его сын или друг, их повезут в разные лагеря, и они больше никогда не увидятся. А там, в стороне, плачет старая женщина, у которой пропали все вещи. Она ищет их, суетится. На нее кричат. Пугаясь, она замолкает и с отчаянием смотрит на окружающих, прося сочувствия: эти жалкие вещи — последнее, чем она владеет, без них ей конец. А чуть дальше двое парней-уголовников затеяли шум и драку — уж, конечно, не зря: то ли им надо остаться, то ли ехать другим этапом. Их бьют, разнимают, надевают наручники и куда-то уводят.

На дворе давно светло, в камерах, вероятно, уже отобедали, а мы все еще скученно стоим, недоспавшие, с пустыми желудками, и чего-то ждем. Наконец нам раздают дорожную пайку — хлеб и твердую соленую рыбу, потом выводят во двор и, подгоняя криками и лаем собак, рассаживают по машинам.

И снова путь.

А в вагоне не так уж плохо, в отделении всего восемь женщин. Мы с Алей устраиваемся на нижней полке и скоро засыпаем. Не спит только мама, она тихо сидит в уголке и сторожит наш сон — как бывало в детстве, когда после болезни мы вдруг засыпали спокойно и крепко. Мы спим весь день и всю ночь. Утром становится холодно, за решеткой окна плывет светлеющее небо.

Неожиданно в стенку выстукивают нам что-то непонятное, потом в законспирированную щелку, известную только бывалым пассажирам, просовывается обрывок бумаги. Что за чушь! На бумаге пронзенное сердце, цветок и какие-то каракули — это соседи предлагают нам любовь и дружбу до гроба.

А в Кирове опять: «Не смотреть по сторонам! Давай в машину!»

Куда нас теперь повезут?

Вот мелькнули купола церкви и синий кусочек реки, вот высокий выбеленный забор, тюремная сторожевая вышка.

- Это режимная, — говорит кто-то знающий, и страх сжимает сердце: почему сюда?

- Да, пересылка полна, мест не хватает.

Ах, если бы кировская тюрьма была б всего-навсего дурным сном, в котором все нелепо и неотвратимо!

Вот нас ведут по грязно-белому пустому коридору. «Руки за спину, лицом к стенке. Ну чего, бабка, не слышишь, что ли, говорю: к стенке. Не оборачиваться!» Кто-то проходит. Потом звук запираемой двери — можно снова продолжать путь. Нас приводят в приемную. На вокзале нас уже сдавали новой охране, теперь передают тюрьме. Входим мы по очереди. Обе женщины из Эстонии, приехавшие с нами, исчезают неизвестно куда. С ними мы здесь больше не встретимся.

В этой тюремной приемной я впервые вижу толстую папку, набитую бумагами. Я успеваю заметить фотографию и длинный номер внизу, это, видимо, я анфас и в профиль — совсем преступное лицо. «Дело» объемистое. Просто смешно, что там может быть в этих наших делах? Но и тени улыбки нет на лице принимающего нас в лоно тюрьмы. Ему не смешно и не грустно — он занят своей очень ответственной работой. Здесь берут отпечатки пальцев — каждый палец ставшей безвольной руки обмакивают во что-то наподобие дегтя и крепко прижимают к листу. Снова всех обыскивают, бреют, колют.

- Вы хоть маме не делайте укол, у нее сердце слабое, ей семьдесят четыре года.

- Ничего, выдержит.

Конечно, мама выдержит все. Она спокойно войдет после всех унизительных процедур в узкую камеру кировской тюрьмы, с чуть холодной приветливостью поздоровается с незнакомыми женщинами, будет, как всегда, заботиться о нашем — и никогда о своем — удобстве. От нее никто не услышит ни сокрушений, ни жалоб: «Главное — надо уметь сохранять внутреннюю гармонию».

- Ах, мамочка, ну это же просто смешно слушать. Ну какая здесь может быть гармония?

- Почему смешно? — И мамины глаза станут печальными, такими они всегда бывают, когда мы ее обижаем.

«Гармония», «эстетика» — пусть эти модные в начале века слова у иных вызывают улыбку, для мамы это девиз, которому она никогда не изменит.

В оштукатуренной, как и коридор, грязно-белой, похожей на склеп камере нас семь женщин. Восьмой топчан — здесь не нары, а деревянные топчаны — пустует. Ссыльные здесь только мы и Тамара.

Одна из заключенных, неопрятная немолодая женщина с бегающими злыми глазами, почти не разговаривает, только слушает. По ночам ее часто куда-то вызывают, и она приходит под утро. Ее не угнетают ни замки, ни духота, ни безделье. Когда на нас не смотрят в глазок, она вынимает осколок зеркала и красит губы и щеки в яркий лилово-красный цвет. И зеркало и краска появляются неизвестно откуда и исчезают мгновенно неизвестно куда. Когда у Аленушки в первый же день пропадает теплый шерстяной платок, мы все знаем, кто его взял, но молчим — доказательств у нас нет.

Вторая женщина тоже неразговорчива. Она молода и на вид скромна. Часто она усаживается за свой топчан на пол, чтобы там, будучи не видимой охранником, вышивать какую-то нескончаемую салфеточку. Но от бдительного ока никуда не скрыться. Не успевает она сделать несколько стежков, как с шумом распахивается дверь и нас всех выводят в другое помещение. Там мы долго мерзнем раздетые, пока не осмотрят все вещи в камере. И хотя в камере все перевернут, преступная иголка не будет найдена.

Третья женщина с красивым темным византийским лицом, вся в черном, с черным повязанным по-крестьянски платком, — молдаванка.

- Красота у меня на родине какая! Все сады да сады, яблок, груш сколько душе угодно, — доверчиво рассказывает она тихим своим голосом. — Жили хорошо, муж у меня был работящий, лучший шорник на селе, а перед самой войной его забрали, увезли куда-то. Кому он не угодил — не пойму. Может, на наше добро злые люди позарились. А потом и меня с сыночком повезли. В Сибирь. А что за Сибирь — я и не знала, не очень я грамотна. Ох, как трудно сперва было, все чужое. Я и по-русски не понимала. И холодно было с непривычки. Потом пообвыкла. Только все у меня одно на душе — домой, домой. Муж-то, думаю, уж, наверно, вернулся. Он упрямый, все по-своему делал. Ждет он, думаю, меня и сыночка. И так потянуло меня, сил нет. Собирайся, говорю, сынок, домой. Хоть и далеко, свет не без добрых людей, дойдем.

Поймали их только в Кировской области. Судили за побег. И дали срок — двадцать лет лагерей. Сейчас ее сын тоже здесь, в тюрьме, но видеться им нельзя.

- Как он плакал, как цеплялся за меня, когда разлучали нас, еле от меня оторвали. Боюсь я за него, мал ведь еще — двенадцать годков. Каждый его обидеть может. С ним одни головорезы сидят. Им все нипочем. Плохому станут учить. А не послушается — убить могут, так мне люди сказывали. Господи, да я любую муку готова принять, лишь бы сыночка отпустили. Ему-то это страдание за что?

В скорби не находит она себе места. Все винит и винит себя, что сгубила сына. По ночам неслышно опускается на колени и молится, склоненная долу: «Боже милостивый, спаси и помилуй». А на прогулке смотрит, не отрываясь, темными сухими глазами всегда на одно и то же прикрытое намордником окно. Оттуда сверху на весь тюремный двор несутся вопли и отборный мат. Кричат — нет, мы не ошиблись — кричат «Долой Сталина!» и почему-то — «Да здравствует Трумэн!». В той камере подростки — отпетые, их ничем не запугать, и конвойные делают вид, что ничего не слышат.

А женщины, которая занимает восьмую, пустующую койку, все нет и нет. Ее вводят через два дня. Она мелко и знобко дрожит и растирает распухшие запястья. Растрепанные густые рыжие волосы падают на посиневшее от холода лицо с тонкими чертами. Над глазом, окруженным чернью, вспухло веко, губы растресканы. Нас пугает красота этого лица, будто с малых лет обреченного на тление и распад. Женщину толкают, она дерется и охрипшим голосом выкрикивает непристойные слова.

- Опять, стерва, в холодную захотела!

- Чего там, плохо, что ли? Приходи, миленький, туда со мной спать, не соскучишься, — лезет она на конвойного.

- Ничего, — отстраняясь и смотря высокомерно и предостерегающе больше на нас, чем на нее, произносит тот устрашительно, — ничего, на всякое ядие есть у нас противоядие.

Дверь запирают.

- Меня карцером не запугаете, — бросает женщина вслед, — я всю жизнь по тюрьмам. Скорей уж я вас, гады, изведу.

И она изо всех сил колотит кулаками в дверь, потом бежит к окну, хотя к нему приближаться запрещено, и, подтягиваясь на решетке, пронзительно кричит в верхнюю, пропускающую свет щель что-то совсем бесстыдное и страшное. Когда же нас выводят на прогулку, она ходит по кругу приплясывающей походкой, будто все время ее дергают за веревку.

- Эй ты, поганец, - запрокинув кверху свое избитое лицо, дразнит она стоящего на вышке, — чего на меня глаза пялишь! Баловаться со мной — мордой не вышел! »

Задрав юбку, она показывает ему зад. Тут ее опять уводят, и снова двое суток пустует ее место в камере.

Здесь, в этой камере, тюремные дни особенно голодны и безнадежны. Нас почти не кормят, дают раз в день мороженую картошку и половину селедки, в которой ползают черви. Аля, видимо, отравилась. Но как бы она ни мучилась, ее в неположенное время из камеры не выпускают. У мамы сильные боли в спине, она с трудом встает и садится.

— Мамочка, приляг, — просим мы, — мы тебя закроем. — Но тут же раздается окрик — лежать запрещено! — глазок все видит.

Воздухом мы здесь дышим пятнадцать минут в маленьком огороженном дворике, шагая руки за спину и глядя в спину впереди идущему. Теперь ленинградская пересылка кажется нам милым местом на земле — там нам давали и суп, и кашу, а главное, там рядом были люди, иные много несчастнее нас, но мы могли помочь друг другу хотя бы словом. И еще там была надежда услышать о близких — ведь каждый день прибывали новые заключенные, а среди них были, конечно, и таллинцы. Да, там переполненная темная и грязная камера была много человечнее теперешнего нашего побеленного склепа. Здесь мы отстранены от всего живого, нас окружает полное молчание. Мы не знаем, что стало с прибывшими вместе с нами знакомыми женщинами, не знаем, сколько времени нас здесь продержат, отправят ли куда-нибудь или оставят в тюрьме, не знаем даже, кто мы — ссыльные или заключенные на неведомый срок. А когда в замочной скважине поворачивается ключ, в дверном проеме возникают никакой мыслью, никаким чувством не отмеченные пустые личины нечеловеков. И мы, как в детстве, ищем около мамы спасения от этих вышедших из дурного сна и обретших плоть призраков.

Часть конвойных здесь женщины. Таких женщин не видели мы ни до кировской тюрьмы, ни после. Это они бросают нам миску с мороженым картофелем и гнилую рыбу и ухмыляются, если мы не можем есть — будьте довольны, что вас хоть так кормят. Им в удовольствие нас обыскивать, — мы стоим голые, покрытые гусиной кожей, они придираются ко всему, чтобы продержать нас так как можно дольше. Нравится им подгонять на прогулке нашу маму, которой теперь из-за боли в спине все труднее и труднее ходить. Но, пожалуй, всех страшнее женщины в нечистых белых халатах, задающие всем один и тот же вопрос — не беременна ли? Равнодушно суют они больной Аленке таблетку, которую надо при них же проглотить.

- Полежать? — ухмыляются они. — Лежат у нас в больнице.

Нет, нет, только не тюремная больница. И Аля молчит, хотя еле держится на ногах от слабости, она давно уже ничего не может есть.

Не прослушают ли они маму?

- Сами знаем, кого слушать. И чего особенного — спина болит, не молоденькая.

Зато они с удовольствием делают нам уколы неизвестно от каких болезней. Игла всегда тупая, но не дай бог нам поморщиться.

- Кто вы такие — враги советской власти! А мы тут с вами еще цацкаемся, лечим вас.

Все эти личины не наважденье, нет. Они не исчезнут, хоть крестись, хоть трижды плюй. Они есть, они звенья одной цепи, оградившей нас от мира, недосягаемого, возможно, вовсе не существующего.

За стенами нашей тюрьмы пустое пространство. Когда-то там была жизнь, где-то стоял старый город, были там сырые зимы, и солнце летом не слишком щедрое, и в осенние дни неласково хмурое море. Но были и непотухающие закаты, и цветущая сирень, и узкие, немноголюдные, сказочные в белую ночь улицы, и запах июньских полей за городом, и нагретый солнцем песок у моря. И белые паруса вдали, белые облака, белые чайки...

...Я стою на берегу и смотрю, как Женя с малышами на плечах входит в воду. Вот она ему уже по горло. Я кричу — назад! — но ветер относит мой голос. Нет, не стоит об этом. Уже почти все забыто, даже Женя, даже дети. Я ничего больше не жду, ничего не хочу, разве что лечь и заснуть.

Сон, сон, дай покой моей душе, ни о чем бы не думать, ничего бы не знать...

А за стенами тюрьмы жизнь, которая для нас больше не существует, идет своим чередом. Далеко от меня живут мои дети, непривычно бездомные в маленькой комнате плохой гостиницы — у Жени иного пристанища в Тарту не было, кое-как учатся, целый день, пока не вернется отец с работы — а он возвращается поздно, — где попало бегают. Ириночка все лето пишет мне — мамочка, возьми нас скорей к себе и просит отправить письма туда, где живет ее мама. Но их отправлять некуда, и письма остаются без ответа. А муж мой все мечется и мечется, за ним уже приходили, не застали, и, оставив детей у знакомых, он едет к строителю ДнепроГЭСа Казьмину. Он еще верит, что его возьмут на работу (пусть в любую глушь, только бы остаться свободным), верит, что можно будет выписать к себе семью. Когда же зряшными оказываются все усилия, что-то обрывается в его душе, без того уже истерзанной нашей разлукой. Боже мой, немало зла причинили мы друг другу за этот год, немало разрушительных слов было нами сказано, слов, теперь навсегда непоправимых.

Да, жизнь идет своим чередом. В Таллине, в оставленном нами недобром доме, живут теперь чужие люди. Маленькая Леночка все еще лежит в больнице, почему-то покинутая и мамой своей, и бабушкой. Она не видела, как за бабушкой приехала машина и увезла ее, не видела, как ее мама с сухими глазами шагала по каменному полу КПЗ из угла в угол, из угла в угол. Она ничего не знала о наших скитаниях по тюрьмам, она лежала всеми заброшенная, часто впадая в забытье, и никому не ведомо, какие картины рождались в ее затемненном воспалением мозгу...

- Мама, Леночка не умерла? — спрашивает вдруг Аля.

Она, видимо, тоже не спала, просто лежала с закрытыми глазами. Боже мой, до чего прозрачно стало ее лицо! Мама ласково прикасается к Алиной руке.

- Успокойся, детка, Леночка уже поправляется, и скоро ты ее увидишь.

- Мама, ты правда так думаешь, я ее правда увижу?

- Я совершенно уверена, — говорит мама. Тогда Аля начинает молча плакать, и слезы облегчают ее душу.

Сон, сон, опусти нам на глаза свою благостную руку, освободи нас от мерзостных пут и, проведя невредимо сквозь населенную призраками тьму, окружающую землю, покажи нам необъятные дали, морскую глубь, звездное небо. Подари нам светлое забвение.

 

 


Фотогалерея


Комментарии

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская