Белая кость

Белая кость
Артист, режиссер, драматург, писатель.
Рассказ «Белая кость» впервые был опубликован в книге «Я научу вас свободу любить» (Спб, 2014)

 

 
— И что из того? — подумалось ему, и не подумалось, а так, сва­лилось единой каплей в уже наполненную талой водой глазницу. Эта правая впадина, залитая до краев, колеблясь и словно пульсируя, еще как будто обманывала его, но левая уже не врала. Направленная в никуда, она была пуста, как пуст был он сам. Он еще долго пере­горал, следя за своим превращением, приучая себя не принимать взаправду эту бесконечную весеннюю суету наверху, свист ветра, мотание мокрых веток, эту жидкую склизкую струю невесть откуда льющегося света и что там еще, что называлось бытием?
— Воля, — подумал он и мысленно вздохнул, вдруг осознав, что все позади, и теперь он покоен и прост, и никакой тут не нужен об­ман, и можно, не торопясь, наконец-то ответить себе на все вопросы.
— Так зачем все это было?
Новая капля, набухнув, отделилась от гробовой доски над самым его лицом. В момент ее отрыва он затих, безропотно подставив правую глазницу, казалось, еще мгновение, и капля переполнит впадину и прольется по лицу, но капля медлила и не срывалась. Она зависла на вытянувшейся белесой былинке где-то между небом и землей и взирала оттуда, светясь хитроватым хрусталиком.
Так и смотрели они друг на друга: он и дрожащий на ниточке глаз, переливавшийся радужной оболочкой.
— Зрак Божий, — кощунственно подумал Егор Алексеевич и мыс­ленно перекрестился.
— Ну что ж, начнем, — игриво начал зрак, покачиваясь на былин­ке. Начинать было не с чего. Он еще не вполне уяснил себе правила здешней Игры и выжидал, стараясь не расплескать всего, чем был на­полнен в последнее время. Единственное, чем он дорожил там, — его знание жизни — здесь было никому не нужно, любая травинка знала о жизни гораздо больше него, а что предложить им взамен, он не имел понятия.
Бытие прекратилось, но проклятое сознание еще пыталось мер­цать, хотя спрессованный в мерзлый ком песок в его изголовье те­перь больше походил на его жизнь, чем все его прошлое. И найти в этом слипшемся месиве, уже не раз перелопаченном, перевитом проросшими жилами и обрубленными корнями, ту самую песчинку, тот крошечный первородыш, из которого он возник, было немыс­лимо. Невозможно потому, что возвращаешься к себе изначальному. Невозможно потому, что возвращаешься уже не к себе. Странно, он оценивал себя со стороны внутренним взглядом, но все происходя­щее с ним уже не могло его разжалобить. Наоборот, привычное, еще человеческое сознание собственной значимости, какой ни на есть, но самоценности прожитого подбадривало и толкало его. К чему? На это ответа не было. Так или иначе, он возвращался в свой дом, в свою домовину, которую так просто уже не покинет.
— Так-так, — покачивался на былинке глаз, и запредельное, злорадное всезнайство его было невыносимо. Он бесцеремон­но вглядывался в Егора Алексеевича, ощупывая черты его уже ис­казившегося лица, придать которым былое благородство Вяльцев был уже не в силах.
— Интересно, удалось ли Шурочке выбить на доске русские лите­ры? — отвлеченно подумал он. Уже после отпевания в смутном сго­воре похоронной толпы ему почудилось, что все-таки нашли пли­ту, с которой только надо было соскоблить имя прежнего владельца, а времени, как всегда, не хватало, и кто-то, кажется, прилетевший из Канады сын Федор, предлагал просто перевернуть плиту неотполи­рованной стороной, на что Шурочка явно не могла пойти и готова была уплатить 128 тысяч франков — бельгийских, разумеется, — что­бы все было, как он хотел.
Впрочем, он хотел совсем другого. А может быть, Федор и не прилетел и все ему просто почудилось? Нет, конечно, это был он, иначе откуда бы Шурочке достать эти деньги? Не у Мики же... Нет, Федор прилетел еще до того. До чего? До того, как он умер. Ему по­казалось, что он засек сына косым периферийным зрением тогда в дверях, когда напоследок обвел взглядом спальню. Да, конечно, это Малыш возвышался надо всеми — большой, бородатый, седой маль­чик с вечно припухшими, обиженными губами. Шурочка любила его безумно. А он любил Крошку. Он боготворил ее, когда она еще была действительно крошкой, и так продолжалось всю жизнь. Она называла себя — Крошка́ с той, казалось бы, врожденной галльской интонацией, которую она ухватила в католической школе и с кото­рой не рассталась и через тридцать лет, уже владея пятью языками, прокуренным басом и квадратным лицом. Крошка была его детищем. Федор — Шурочкиным. А Мика... Мика был сам по себе.
Все похоронные расходы взял на себя, конечно, Мика. Он как будто ждал этих похорон, с нетерпением торопя последние страш­ные дни. Страшные для Егора Алексеевича. Конечно, для Шурочки. Может быть, и для Крошки. Неприятные для Федора: перелет через океан всегда был ему в тягость. Но только не для Мики. Мика ждал его смерти. И это было ужасней всего, потому что из всех детей Мика был самым русским. Русским по нутру. А все русское было для Егора Алек­сеевича и для Шурочки, разумеется, знамением чистоты, добра, свя­тости духа. А святость духа Егор Алексеевич почитал превыше всего, ибо сам был грешен и — дабы до конца быть правдивым перед Бо­гом — многогрешен. Он покосился на каплю: она качалась, как на ка­челях, точь-в-точь Крошка перед продолжением сказки.
И тут Егор понял, чей это глаз. Это был глаз его отражения, все­знающий и непрощающий. Вся штука в том, что их было двое. Два брата — Егор и Николай — два близнеца, два баловня, не мыслящих друг без друга ни единого мига. Одна рука на плече другого, и в ногу по скрипучему гравию, в одинаковых высоких ботиночках, белых чулках, синих панталончиках и белых же матросках под голубыми воротниками с тремя светлыми полосками: Гангут, Чесма, Синоп. Над крутыми веснушчатыми лбами — бескозырки в белоснежных че­хольчиках с муаровыми лентами по обрезу: «Вѣрный», не-пре-менно через «ять». Вот вам парное фото на паспарту, господа, прикрытое папиросной бумажкой. Нет, что за загляденье были эти мальчишки, несмотря на несводимые цыпки и облупившиеся носы, с которых лохмотьями сходила нежная пергаментная кожица. «Егорушка, Николенька, к столу», — выкрикивала вскормившая их обоих нянька. «Жорж. Nicolas, в классную», — торопила бонна-немка, поспешно сди­рая с шей вымазанные горячим шоколадом салфетки.
Allons, enfants, — увлекала их гувернантка, мадемуазель Кло, мелькая невозможной розовостью платья сквозь ивовые кусты, — вниз, к обрыву, к темно-серебристой тине Славянки. И они, задыха­ясь, покрываясь острым отроческим потом, мчались, сбивая ноги и срывая на ходу узкие листья, серебряные, как кокарды царскосельской гимназии, вниз, за ней, как два ангела-хранителя, в пропасть, ревнуя ко всему на свете это дышащее, лукавое, уплывающее из рук розовое облако. И потом — весла в уключины: и два — раз, два — раз, ялик скользил по воде, влекомый невесть куда вальяжно раскинувшимся на корме божеством, привычно положившим цепкую ручку на длинный прохладный румпель с шариком на конце. В двадцатом он еще увидит Кло в Севастополе, она станет вялой, грузной, чужой, но давнее детское влечение тут же подкатит комом к горлу, и он прово­лочится за ней весь Примбуль, теряя и находя то встревоженное пе­рышко ее шляпки, то золотистый нимб околыша над стертым лицом ее временного владельца. Потом она исчезла. Потом все исчезло. На­всегда.
А няня ушла еще раньше. Ее хоронил весь Павловск: вся артил­лерийская бригада отца, и полковая музыка, и катафалк с белыми лошадьми под серебряными попонами, с высокими плюмажами над челками. Впрочем, лошади, кажется, были вороными. Или белыми. Надо было бы спросить у Николая. У него была память на цвета.
Во всяком случае, два цвета своей жизни он различил четко. Слишком четко, черт его подери совсем!
Осенью четырнадцатого в гулком дортуаре кадетского корпуса, когда отпела уже труба отбой, сдвинув кровати и укрывшись с голо­вой колким верблюжьим одеялом, встряхивая поминутно гаснущий английский фонарик, взрывавшийся светом разрывов над зеленой картой Галиции, они спорили до сипа о маневрах Рузского и Роненкампфа и, в отсутствие аргументов, пихали друг друга пятками. В ре­шительный момент кампании, во время скрытного рейда на Львов, они были застигнуты унтером Веретенниковым, после чего оба «ге­нерала» проследовали в холодную, где и подрались первый раз до крови. Егор обвинил во всем брата, был сух и бледен, как полотно, а Николенька, размазывая красную жижу по лицу, плакал безутешно, как маленький. Накануне Рождества младший (всего-то на полча­са, это и было невыносимым унижением) отомстил старшему: когда пасмурным сизым утром они шаркали всей ротой на молитву, Нико­лай ни с того ни с сего с силой толкнул Егора, и тот, пролетев пулей по навощенному полотерами паркету, врезался затылком в чугунное ребро калорифера. Шрам остался до сих пор. У Егора Алексеевича была привычка поглаживать его в минуту особых раздумий. Теперь руки коротки. Жаль. С годами он полюбил этот шрам как единствен­ную память о брате.
Другим шрамом была Аннет Потоцкая. Они встретились уже полтора года спустя все трое на «детском» празднике у давней знако­мой их матери — графини Потоцкой — в собственном доме, у Пре­ображенского собора. Эта заводная игрушка, эта фарфоровая ста­туэтка вертелась перед ними, как перед материнским трельяжем, где обе боковые половинки в мундирчиках с галунами отражали ее с совершенно одинаковым обожанием, и одинаковые искорки пота блестели в редких ворсинках усиков над пухлыми, еще детскими губами. Она была попросту околпачена этим юношей-двойником, ко­торый дробился и множился у нее на глазах, создавая невероятное ощущение цирковой карусели, чертова колеса, вращавшегося вокруг ее осиной, в один обхват талии. Заметьте, господа, в один, а не в два.
Она путала их случайно и намеренно, сразу отделив упрямый вихор на макушке Николеньки от помадно-пасхальной головенки Жоржа. Они кружили вокруг храма Преображения, раскачивая цепи и давя скорлупу крашенок о пушечные стволы, ограждавшие собор­ный придел. Они щебетали, как весенние воробьи, без умолку и обо всем на свете. О беспорядках в корпусе и Аннен-шуле, о том, что будут делать через год, когда вырвутся на волю, о прелестях юнкерской жизни, о дозволенном наконец скейтинг-ринге в Буффе, о купаниях в Стрельне, о концертах в Павловском вокзале и о том, что вкусней:буше в «Норде» или кремовое у Беранже, о последнем спектакле Юш­кевича, где русские играют евреев и очень смешно, и о театре воен­ных действий, где тоже можно выступить, если подать прошение на Высочайшее имя... Ах, только бы эта война не кончалась!
А вечером, который не был похож на вечер, когда перламутровое петроградское небо сияло в цельных зеркальных окнах ее дома, они мялись у дверей подъезда, и Колька, не обращая внимания на лакея, уже распахнувшего двери, продолжал шушукаться с ней, так близко склоняясь к завиткам возле уха, что казалось: вот-вот — и он притро­нется к ней губами.
Это были черные дни для Егора. Жадно склоненный над партой ненавистный Николенькин затылок скрывал не вывод закона Ампера, а письма к А. П., которые он катал одно за другим по пять-шесть штук в день. Он нарочно мучил Егорушку, загораживая локтем свой ска­чущий по колдобинам почерк, да и что можно было написать дель­ного таким варварским способом, даже не доводя строчку до края листа и обрывая ее по прихоти, где вздумается. То и дело он сбегал вниз к караулке, где у выхода на Садовую был желтый почтовый ящик: иногда конверты летели туда по три-четыре кряду, и как она разбе­рет, что читать сначала, а что потом, и почему Николаю не было до этого никакого дела?
А однажды в гимнастическом зале, когда оба они висели на швед­ской стенке, вывернув локти наружу («Как на Голгофе», — подума­лось тогда Егорушке), этот Варрава свистящим шепотом потребовал у него денег на покупку готовальни, которая непременно понадобит­ся им обоим. Готовальня стоила сумасшедших денег, на что Егорушка ответил, что может дать только семь с полтиной, больше у него не было. Варрава сказал, что видел у него еще двугривенный в пенале, отложенный на перья, и, свистнув, спрыгнул на пол. Пришлось отдать все семь семьдесят серебром.
На ужин Николай не явился. К отбою его тоже не было. Что толь­ко не привиделось Егору за эту ночь. Он взбивал и кусал подушку, мо­крую от дурацких слез, и грязно ругался. Вскочив при первых звуках трубы, он глянул на соседнюю постель: она была застелена, как вчера. Обессилев от ночных наваждений, Егор с трудом отвечал на вопро­сы дежурного офицера, вяло разглядывал депешу из Павловска: мать прибывала первым утренним поездом на Царскосельский вокзал. Днем, отпущенный с нею в город, за обедом в «Норде», он, не выдер­жав безумного взгляда ее выпуклых помутневших глаз, бессмысленно жуя буше, промямлил что-то о доме Потоцких.
Их нашли на пятый день в Келломяках, в чистом чухонском доме, который сговорила им за десять целковых молочница-финка, по­ставлявшая Потоцким топленый варенец. Они спали, обнявшись, без всякой простыни, и, увидев их такими, Егор выскочил в сени и там дал волю рыданиям со спазмами и икотой. Он долго еще не мог успо­коиться, замкнулся в себе, и что будет дальше с этим миром, его не тревожило.
Но уже мела по Руси поземка и заметала убогий холмик под бе­лыми окнами императрицы. С уходом ясновидящего спасителя, ка­залось, Россия потеряла зрение и брела наугад по стеночке от угла к углу, где горластые мальчишки-газетчики уже провозглашали новое время ценою в медный алтын.
В феврале метель улеглась, но началась такая свистопляска, что давешняя пурга казалась манной небесной, сулящей единую благо­дать. Твердь небесная и земля поменялись местами, и все, что вчера имело смысл, было утрачено уже безвозвратно. Николай за свои про­винности был выпущен вольноопределяющимся, и это его нимало не расстроило. Егор же, окончив с отличием, перешел в юнкерское артиллерийское, и тоже без всякой охоты. А. П. была еще до Рожде­ства послана матерью куда-то на воды, чтобы лечиться от чего-то, что вслух не называлось, и к ней приставлена была англичанка, дабы к осени уже семнадцатого все сдать экстерном, и желательно за весь курс. Но осенью, когда вся Россия сдавала экстерном за весь непройденный курс, графиня сама выехала к ней в Монте-Карло и успела это сделать, кажется, девятнадцатого октября. Да-да, в этот день в Цар­ском горстка старцев праздновала известную годовщину и обложила венками известную баховскую скульптуру с юношей на скамье. Егор простоял у памятника в негустой толпе и отправился пешком в Пав­ловск через Старую Сильвию, минуя Пиль-башню и Висконтиев мост, мимо дворца, туда, к старой мызе за Белой Березой, не зная, что про­щается с этим навсегда. Он и потом ничего не понимал, когда уже через неделю училище бросили в Гатчину, а там все дале и дале, дале и дале от самого себя.
И только в Константинополе, сняв выгоревшую фуражку, стянув сапоги и босыми ногами ступив на прохладные плиты Софии, он поднял голову в сторону алтаря и с ужасом увидел, что Бог покинул их. Бродя туда и обратно вдоль Босфора по изъеденной временем по­следней кромке Европы, утыкаясь то в оловянную муть Мраморного моря, то в кишащий рыбным базаром Золотой Рог, он вдруг понял, что заперт в себе самом, откуда выхода нет. Оставалось одно — по­кончить с тем, каким он был раньше, и начать сызнова, словно и не было всех этих долгих лет за спиной. «Как ныне, — подумалось ему, — как ныне...»
Как ныне сбирается та-та-та-та, твой щит на вратах Цареграда!.. Он вдруг пожалел, что так и не узнал, что за книгу читал тот лицейский Пушкин. А так захотелось бы залезть и заглянуть. Может, там и было начертано нечто, что надо было знать наперед. Он же не знал ничего. Знал только, что, когда все надежды на Юденича лопнули, мать была вывезена теткой Агафьей, няниной племянницей, к ней на родину в рязанскую деревню. Может быть, от голода это ее и спасло. Дай Бог, чтоб не только от голода. О Николае же он не слышал ни слова. В Добрармии бывшие кадеты нашептывали ему, что Вяльцев мобилизован красными и под фамилией Вольфсон служит в чрезвычайке. Егор тут же лез в драку, хотя сам ни за что уже не мог поручиться.
Позже, перебравшись в Болгарию, в позолоченном Пловдиве, где он прозимовал, подрабатывая в москательной лавочке, его само­го заставили поиграть фамилией. Старый армянин, работавший под цыгана и певший в трактире «Дунай», уговорил его поработать сы­ном Вяльцевой, граммофонные пластинки которой с запозданием пришли на Балканы. Певицы уже лет десять как не было на свете, проверить никто бы не смог, да и отец, когда был жив, брюзжал, что-де ресторанная дива, действительно седьмая вода на киселе, марает порядочную фамилию... Теперь же Егор в малиновой рубахе и бар­хатных шароварах, подаваемый как «единоутробный сын незабвен­ной Анастасии», стоял перед дружным октетом казачьих луженых глоток и, старательно раскрывая рот, боялся издать даже писк, дабы не испортить всей музыки. Но однажды, охмелевший от поднесен­ной ракии, Егорушка вдруг рванул «Мой костер в тумане светит» так, что петух, пущенный им, еще долго метался и бил крыльями под за­копченным потолком «Дуная». Наутро, проспавшись, он явился к ис­поведи к отцу Пантелеймону и умолил его отпустить ему грехи, со­знавшись, что польстился на дармовые деньги, дабы скопить сумму на билет в Монте-Карло, где ждет его невеста. Выбирая ногу из одной лжи и вступая в другую, Егорушка убеждал себя, что все едино, что для него А. П. невеста и другой не будет, а уж как Господь посмотрит на это, одному Ему и известно.
Отец Пантелеймон, как ни странно, отнесся к его речи с пони­манием и поведал о городе Малине, что в Бельгии, где льют колоко­ла знаменитого малинового звона и где тамошний архиепископ, их соотечественник, помогает страждущим российским юношам, пре­доставляя достойным стипендию в одном из бельгийских универ­ситетов.
— Я бы мог вам дать к нему рекомендательное письмо, — заклю­чил отец Пантелеймон, — а от Бельгии и до Франции недалече. Оты­щете вашу невесту.
Как прождал он тот час, теперь и не вспомнить. Он только знает, что никогда не был так близок к Богу, как в тот миг, никогда так не лю­бил Его, никогда так не верил Ему. Но, получив письмо с вложенными туда тридцатью левами и целуя руку отцу Пантелеймону, он уже знал, что ни в какой бельгийский Малин он не поедет, он поедет только в это треклятое Монако к ней!
Когда два месяца спустя, ободранный и почерневший до неузна­ваемости, он добрел до благословенного княжества, он понял, что всему конец. От вилл в тени глициний, отелей и даже меблирашек не­сло таким пустым самодовольством, такой забытой петербургской негой и покоем, что, лежа ночью на пляже в дощатой купальне, сле­дя сквозь решетчатую крышу за звездами и слушая шелест прибоя, он чувствовал себя песчинкой в мироздании и не мог заснуть. Когда на четвертые сутки, пообедав дыней с хлебом, он по второму разу ре­шил обойти весь этот круг, в отеле «Палас» старый портье, потирая сдавленную пенсне переносицу, тщательно провернув два толстен­ных гроссбуха за предыдущие годы, вдруг просиял. Мадемуазель По­тоцкая действительно поселилась в отеле в сочельник, 24 декабря
1916 года. С ней записалась компаньонка миссис Старк. 19 же августа 1917 года она выехала из принадлежавшего ей девятого номера в но­мер шестьдесят седьмой уже без компаньонки, но вписав в реестр ребенка, пол которого не указан. Он медленно, слишком медленно перелистнул еще несколько страниц. 1 ноября того же года мадам и дитя выехали из отеля.
— Куда? — закричал вдруг по-русски Егорушка.
— Должно быть, в Петербург, — со смачным сожалением развел руками портье.
В ту же ночь, выкрав из пляжной будки велосипед, Егор, путаясь в педалях и петляя рулем, стал пробираться на север. Машина слу­жила ему покорно, может быть, недели две. Он уже вполне освоил­ся с ней и даже успел полюбить натужный скрип правой педали, но где-то за Льежем, заночевав в чистом поле в разворошенной копне, закопав сперва в нее велосипед, а затем уже закопавшись сам, Егор утром смог отрыть только одного себя. И сколько ни перерывал коп­ну, как ни подбрасывал в небо с проклятьями клочья перепревшего сена, он не только иголки, ни колеса, ни педали, ни сумки с куском сыра и письмом к его Преосвященству — ничего уже отыскать не мог, словно бы их и не было вовсе. Бог дал, Бог взял.
Когда промозглым октябрьским утром 1922 года от Рождества Христова, гремя ключами от райских врат, апостол Петр приоткрыл наконец створку, он обнаружил лежащего на паперти паломника в истлевшем исподнем и стертом сабо на босу ногу. Корявая чумазая пятка его доблестно смотрела ввысь, являя собой законченную цита­ту из «Возвращения блудного сына». Картина была столь эффектна, что апостол Петр (он же каноник Пьер) невольно залюбовался ею. А придя в себя, отправился за архиепископом.
...Ах, Лювен, Лювен! Великий студенческий город. Вы никогда не бывали в Лювене? Непременно побывайте. Ибо где еще поймешь, что ты молод, легок, талантлив, удачлив и влюблен. Что касается Жоржа — он был влюблен в Лювен. Весь год он провел в неусыпных штудиях французского, фламандского и снова французского. Весь год он све­та Божьего не видел, корпя в университетской библиотеке, а с при­ходом лета, оторвавшись от словарей и инкунабул, решил оглядеть­ся, куда же его занесло. Он пересек пол-Бельгии, сразу решив оста­вить Брюссель на потом (так ведь оно потом и вышло), и отправился прямо в Антверпен, где долго слонялся по старой торговой гавани, нанизывая в уме заморские флаги на невидимую, но прочную нить. Один сине-черно-белый привлек его внимание. Назавтра он пришел к боту снова. У борта стоял веснушчатый матрос с выцветшими, как у альбиноса, бровями. Егор спросил его по-французски, но тот ни­чего не ответил и плюнул в воду. По-немецки он все же кое-что разо­брал и ответил, что «Линда» и есть из Ревеля, только Ревель теперь не Ревель и называется он теперь по-датски «Датский город», и пришли они с грузом салаки, а продать ее никак не вышло. И придется вез­ти салаку обратно в Балтийское море, но не в Та-а-ллинн, а податься прямо в Совдепию, там и купят овес. О каком овсе тут пошла речь, Егор уже не понял, но слово «Совдепия», произнесенное словно по-русски, заставило его вцепиться в леера «Линды», словно она уже спе­шила отвалить от стенки. И вдруг его осенило.
— Авось! Авось! — закричал Егорушка, притягивая к себе кана­ты. — Авось купят!
— Да ты русский, что ли? Русский? — вопрошал чисто, как русак, чухонец, сильно ударяя Егора по шее, и вдруг, схватив его под мышки, втащил на палубу. Через минуту они уже сидели на камбузе, пили вод­ку, заедая салакой прямо из бочки, и, перебивая друг друга, болтали каждый о своем. Через час, уже сильно нагрузившись, плача и смеясь, Егор, марая оберточный лист жирными пальцами, писал письмо ма­тери в Рязанскую губернию, в село Рождественно, на имя Агафьи, той самой племянницы полузабытой няни из напрочь забытого Павлов­ска. И Юхан, он же Иван, родом из-под Луги, слезно клялся, что не­дели через две, когда будет в России, если не в Рамбове, то в Копорье, хотя до самого Кронштадта они не ходят, боятся, а уж в Копорье точ­но даст письму ход, и найдется ему мать, потому что без матери, как без Кодумаа, никуда человеку не деться. Так и закинул Егор бутылку в родную Маркизову лужу, может, и клюнет кто на его привет. Авось!
Прошел год, но ни слуху, ни духу не было с той стороны. Следу­ющим летом Жорж подрядился землемером, сколотил две рейки, на-вроде циркуля, и зашагал, как аист, по окрестным полям. В жаркий июльский день он вышел к ручью и, раздевшись догола, лег на самое дно. Ручей был мелкий и еле омывал разгоряченное тело неспеш­ной струей. Жаворонок трепыхался над головой, то взлетая, то опа­дая долу. Он уже блаженно смежил ресницы, как вдруг кто-то оклик­нул его по-фламандски. Вяльцев поднял голову и увидел хозяйскую работницу, она размахивала руками и показывала на дорогу. Жорж вскочил, но женщина, увидев его нагишом, побежала назад, продол­жая ворчать и сердиться. Нацепив рубаху и штаны, враз облепив­шие мокрое тело, он вышел к дороге, где стояла извозчичья пролет­ка с понурым от зноя возницей. А в глубине пролетки с поднятым в небо верхом... Нет, не может быть! Он бежал, задыхаясь, не веря себе, и только сердце, забытое сердце выпрыгивало из груди, норовя успеть быстрее его.
Мать спешила к нему навстречу, и он только повторял: «Не беги, не беги, постой!» Подбежав друг к другу они столкнулись, и она по­висла на нем всем своим тяжелым широким телом. Высвобождаясь все нетерпеливей от ее безумных, обреченных объятий, Егор все пытался уловить то пятно, тот овал лица, отливавший синевой от слепящего солнца. Уже сведенный с ума предчувствием, сбиваемый в сторону матерью, он продвигался к пролетке, напряженно вглядываясь в синюю пустоту. Оно выплыло из мрака пролетки, озаряемое вспышками кратких молний, порожденных единственно в его воз­бужденном мозгу, и в одно из таких озарений черты лица сместились, перекосились и соединились совсем не так, как он ожидал.
— Александра Полонская, — прошептала она сухими губами, протянув тонкую, немощную, прямую в запястье руку.
«А. П.» — эхом отдалось в его сознании, — снова «А. П.». Служанка вынесла им молока, и они долго и жадно пили, не утирая обветрен­ных ртов. Струйка стекала у девушки по подбородку, по худой и жи­листой шее прямо за плоский корсаж дорожного платья. Она поиска­ла в рукаве платок, не нашла и, вытершись тыльной стороной ладони, впервые прямо посмотрела на Жоржа.
Так они обосновались в Брюсселе, в районе Иксель, возле огром­ного парка недалеко от шоссе, ведущего на Ватерлоо. Это было дале­ковато от центра, но зато ближе к Лювену, где все еще оставался Жорж. Он сдал за четвертый семестр естественного факультета, дела его шли более чем успешно, да будь благословен город Малин и малино­вый звон епископских монет. По воскресеньям он приезжал домой (у него теперь появился дом, две крошечные комнатенки в полуподва­ле), и они втроем ездили на трамвае к обедне в тесную православную церковку, донельзя забитую соотечественниками. Тут завязывались знакомства и обретались связи. Маман, умевшей шить, купили в рас­срочку «Зингер», и она перешивала потрепанный гардероб москов­ского бомонда на новый парижский фасон. Давних знакомых почти не встречалось, весь Петербург осел в Париже или в Берлине. О По­тоцких мать не сказала ни слова. Брат же как в прорубь канул. Шурочка помогала матери, как могла, но больше портила по неумению, днями молчала, считая себя нахлебницей и лишним ртом. Она много читала и вечно рыскала по развалам в поисках русских книг. Родом она была из Рязани. И, потеряв в одну страшную зиму обоих родителей, послед­ние три года провела в деревне по соседству с маман, ведя себя тише воды. Она приходилась внучатой племянницей тому самому Полон­скому, знаменитому лирику еще пореформенной поры. Но обширная его библиотека, которая и была единственной ее школой, сгорела еще в восемнадцатом. И теперь она бродила, словно по пепелищу, собирая у букинистов то, что хотя бы отдаленно напоминало ее прежний мир. Так отыскала она где-то томик стихов самого Я. Полонского. Егор, уви­дев седую бороду благообразного старца, без интереса стал листать и вдруг, как обжегшись, застыл над страницей.
 
Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету.
Ночью нас никто не встретит,
Мы простимся на мосту.
 
Он взглянул на нее и вдруг поцеловал куда-то в косую скулу. Те­перь они уже рука за руку бродили по блошиным рынкам, собирая осколки навсегда разбитой России, восстанавливая ее в самих себе, ибо где ей еще теперь оставалось быть?
Он взял ее ночью в парке, попросту подложив под себя, сам удивившись ярости своей долго копившейся силы. Когда все кон­чилось, они лежали молча, отстранившись друг от друга, вгляды­ваясь в ветви укрывшего их платана, будто познавая могучие пере­плетения генеалогического древа. Он ожидал ее слез, жалоб, но она молчала мертвенно, отрешенно. Спустя полчаса, уже полностью остыв, он поднялся, чтоб идти, но она, обвившись вкруг его ног, сама стянула с него одежду и заставила еще и еще доказать всю пол­ноту долгожданного обретения. Кто мог подумать, что в скрытной провинциальной барышне было заложено такое чудо самоотрече­ния, такая неистовость, где ничего для себя, а все-все-все для него одного. Егор сходил с ума, мотаясь ежедневно из Лювена в Брюс­сель, а потом и вовсе забросив лекции. Подступила осень, и с обле­тевшим платановым небом приходилось прощаться. К тому же Шу­рочка уже понесла, и надо было что-то решать. В тот год соседом Жоржа по лювенской комнате был будущий эскулап. Жюль прохо­дил практикум в университетской клинике и мог кое-чем помочь. Через пару дней он сообщил, что операция стоит денег, но она сто­ит того. Только тогда Егор решил открыться Шурочке, и снова она удивила его своим полным покоем. Поразительно, этой женщине (Егор тогда впервые на ощупь ощутил это слово) ничего не нужно было объяснять. Все самое замысловатое и запутанное она делала простым и естественным. Она была идеалом понимания. Прямо­го, ровного, окончательного. Незадолго до того она нашла работу, правда временную, в небольшой страховой конторе с разъездами по Брабанту. Так что в этом смысле все обстояло как нельзя лучше. Накануне отъезда в Лювен они вместе пошли к антиквару и прода­ли все, что скупали, — за полцены. Особенно жаль было серебря­ного ожерелья из маленьких пасхальных яичек с гранатами внутри. Антиквар долго разглядывал его на свет, ожерелье переливалось крошечными кровавыми каплями. Это была плата... Если бы они знали — за что?
Денег было в обрез, но и в тот вечер в Брюсселе они не минова­ли книжный развал. Там, разглядывая старые петербургские гравю­ры, он потерял ее из виду, а когда нашел у самого выхода, она была бледна и чем-то напугана.
— Тебе нехорошо? — спросил Жорж. Но она помотала голо­вой и промолчала. Они вышли к Гран-Пляс, где уже зажигали огни, клаксонили авто, в кафе разносили пиво. Как нищие они шли мимо лотков с устрицами и омарами, млеющими во льду, с букетами зе­лени в огромных красных клешнях. Со сверкающей Гран-Пляс они свернули в темную галерею, где в нише лежал бронзовый святой с рукой, натертой до блеска от бесчисленных прикосновений. По студенческому поверью, если потереться о руку святого, сбудется все, о чем загадаешь. Жорж заставил Шурочку прикоснуться и заду­мать, она закрыла глаза и тут же отдернула руку. Они дошли до угла. У Манекен-писа хихикала горстка гимназисток, пожилая монахиня стыдила их и отгоняла прочь. Ребенок стоял на высоком постамен­те, руки в боки, животиком вперед. Из маленького краника текла, не иссякая, струя.
Утром в клинике она вдруг задрожала и, прежде чем уйти с Жюлем по длинному коридору, прижалась к Егору и, шепнув: «Это тебе на память», сунула ему в руки завернутый в пергамент пакет. Она шла прямо, не оборачиваясь, и только у самого края, уже входя в за­стекленную дверь, абсолютно уверенная, что он смотрит на нее, махнула легко рукою, словно прощая его за все.
На улице он машинально развернул пергамент и замер. Это была тоненькая в четверть листа неровно обрезанная книжица. «Преображение» — стояло на обложке. А на титульном листе фами­лия автора Н. Вяльцев и пониже вязью «Издано А. П.».
Дрожащими руками он листал страницы, перепрыгивая с од­ного на другое, стихи были раскованные, живые, обжигающие, как горячечный бред. На последней странице петитом по-французски: 116, Бульвар Распай. Париж. Какой-то сдавленный рык, плеск вы­рвались из горла, потом он надолго затих. «А. П.»... Значит, они там. И он, и она.
О, эти гнусные парижские сумерки начала ноября, когда не ту­ман, а какая-то мерзкая мгла сочится из тысяч труб, оседая сажей на промокшие напрочь штиблеты. Он шел от GareduNord наугад, то­ропя и оттягивая каждый свой шаг. Ни о каком извозчике не могло быть и речи. До Лилля он добрался зайцем, а там из вагона в вагон, с поезда на поезд, от станции к станции, платя по грошу за пере­гон. Конечно, нужно было обо всем поведать матери и показать ей книжицу, которая и сейчас сквозь подкладку жгла ему грудь. Мож­но было просто попросить у нее денег, но он боялся ее ставить под удар. Это было его дело, только его и ничье больше. Распай, жа­ровня на углу. Пальцы торговки в грязных митенках. Горсть горе­лых каштанов, отвратительный вкус угля и сладкой картошки. Та же мороженая картошка в степи под Екатеринославом, тоже слад­кая и тоже в углях. Брат. Царскосельский вокзал. Последние слова: «Умереть можно где угодно, вот на этих ступенях умер Анненский». И пошел, тоже не оглянувшись. Длинная шинель, сутулые плечи. Ощущение давящего груза. Егор еще стоял, думая, что обернется. Не обернулся. Он тогда уже знал о ребенке. Не мог не знать. От­куда это в нем? Этот бред стихов, выплеснувшихся толчками. Как? Откуда? Неужели тогда, когда скачущий почерк не долетал до края листа? Книжка жгла. Достал, проверил адрес. Руки, перепачканные углем, марали страницы, ну и черт с ними. Перешел на другую сто­рону, стал рассматривать окна. В 116 было темно. Контора как кон­тора. Никаких признаков жизни. Завтра воскресенье, и никто сюда не придет. Зачем ему все это? Зачем? Его нет. Если бы он был, он дал бы знать. Кому? Семь лет никаких признаков жизни. Семьдесят лет никаких признаков жизни. Сон. Последний сон мертвеца. Хватит! Не надо ничего вспоминать. Никогда. Но она? Она! Он не мог без нее! Не мог без нее жить! Он и не жил. Он не мог жить без России и без нее. Почему без нее? Нет, почему без России? Вот это вопрос позабавней. Потому что ее он, в конце концов, нашел. Рю Лафайет, от Опера через Мадлен наискосок. Рю Лафайет 36 или 63. Не все ли равно, раз он ее нашел. Это было в понедельник вечером. Шел тре­тий день его окаянного клошарства. Медный звонок, над звонком карточка: Mme. A. Pototskaya. «Мадам», — отметил он про себя. «По­тоцкая», — ответил себе же. Дернул за проволоку. Звонок брякнул невнятно. Хотелось тут же уйти, но, разозлившись на себя, он стал трясти проволоку изо всех сил. Легкие шаги. Тишина. Выжидание. Кто кого? Егор звякнул нежно, как Sent-Nicolas.
Quiestlà? — спросил детский голос.
C'estmoi, — ответил Жорж.
И дверь распахнулась без скрипа. Почему Николенька поверил ему? Никто потом не мог объяснить. Они сидели и ждали ее. В су­мерках. Не зажигая огня. Может быть, час. Может быть, больше. Ког­да дверь так же бесшумно открылась, он встал и спрятался за пор­тьеру.
Она ворвалась стремительно, всем существом своим, женской подкоркой ощущая подвох.
— Ко-ля-яя! — закричала она так страшно, что он не выдержал и отодвинул портьеру. Она повернулась, вся вытянулась к нему; ка­залось, вот-вот и она взлетит, и тут же рухнула вниз. Она не прихо­дила в себя долго, потом плакала, целовала его руку, бессвязно по­вторяя одно и то же: «Мы сейчас пойдем, мы гулять пойдем, все вме­сте. По солнышку, ну, помоги же мне встать... Мы пойдем босиком по солнышку, по дорожке по гладенькой, и чтобы пыль под ногами, пыль меж пальцами: фук-фук-фук...»
Потом она забылась. Николенька еще плакал долго, потом и он уснул. Егор сидел у ее постели, и не дай вам Бог узнать, что он перечувствовал в эти минуты. Он так и заснул, прислонившись к поду­шке А. П., к самому изголовью. Ночью он проснулся от ее прикос­новений. Она гладила его лицо, словно не веря, что это он. Потом она стала целовать его, еще в полусне, но уже чему-то улыбаясь. Он лежал неподвижно, притворяясь спящим, мучительно разры­ваемый между всем этим враньем и невозможностью признанья. Он не знал, что страшней: оттолкнуть ее или принять все до кон­ца. Она встала с постели, пошла к комоду, постелила чистое белье и опрокинула на него всю свою исстрадавшуюся жизнь. Ах, как страшно, как непоправимо все тогда перемешалось! Сплав нежно­сти, боли и унижения быстро сломил его, и она еще утешала, свя­тая душа, и не настаивала, и плакала вместе с ним. Единственное, чего он боялся, это ее прозрения. Он знал, что это убьет ее и его вместе с ней. Поздно, поздно, с каждой секундой осознавал он. На­зад пути уже нет. И он как мог гасил ее попытки перейти неулови­мую в этой страшной игре грань, за которой он оставался лишь самим собой, несчастным, подлым, ничтожным, но обреченным на это злейшее испытание. Он ни на секунду не позволил себе размягчиться и, продолжая обнимать эту единственную в мире Богом данную ему плоть, примерял маску за маской, которая бы могла убедить ее. Когда забрезжило уже за окном паршивое париж­ское утро, скороговоркой он прошептал, что из России прибыл скрытно и никто не должен об этом знать, что теперь он исчезнет на несколько дней и она ни о чем не будет его спрашивать. Она смотрела, не сознавая еще ужасных слов его, но он уже поспешно одевался, не давая опомниться. «Бежать, бежать», — на одной ноте стучало в его помутневшем мозгу. Поцеловав ее напоследок, весь в полуобороте к двери, он нашел еще в себесилы вернуться, скло­ниться к кроватке сына и выскочить за дверь. Он знал, что она смо­трит в окно, и впервые пошел, не оглядываясь, ссутуля спину и за­ложив руки назад, как мог уходить Николай.
Пять дней его не было в Лювене, и, когда он вернулся, так же прыгая, как заяц, с площадки на площадку, как будто она все еще за ним гналась, Жюль, открыв ему дверь, сразу сказал, что дела плохи. Дело сделано, но кровь унять не удалось. Она ждала его все эти дни, а сегодня сказала, что теперь ей все равно. Он тут же кинулся в кли­нику, но его не пустили, сказав, что уже поздно.
Казалось, что все затекло. Руки, ноги, спина, шея. Егор Алек­сеевич попытался поменять положение, но не смог. Все текло, и ничего не менялось. Хотя нет, давешний глаз с былинки куда-то смылся, но уже незаметно натекал новый. «Так и будет, — подумал Егор Алексеевич. — Все они соберутся поглазеть на меня тако­го, все, кто уже здесь». Он подумал о тех, кто лежал рядом, в полу­шаге от него. Общаться ни с кем не хотелось, да и как тут это де­лается? Не перестукиваться же в гробах, в самом деле. Старая мысль о том, что, умирая, присоединяешься к большинству, была мыслью тамошней, потусторонней и здесь помогала мало. Боль­шего одиночества, чем в могиле, представить себе невозможно. Да-с, господа директора общего земельного банка... А кому он во­обще это рассказывает? Себе? Ему уже ничего не нужно. Другим? А другие — это тоже он. Никакой разницы. Единственный, кто не был похож на него в той жизни, был самый похожий на него че­ловек. Его полная противоположность. Но Егор заставил себя стать Николаем и стал им. Он даже начал писать стихи. Впер­вые в камере, в лювенской жандармерии, куда он залетел, разбив ночью окно в клинике, Шурочка напугалась смертельно. Но эта история его спасла. Она поверила. А ему так было необходимо, чтобы она поверила ему в тот первый раз. Может быть, это и по­могло ей тогда выкарабкаться. Да нет, все образовалось. Как лег­ко превратить в норму то, что еще накануне казалось тебе чем-то недосягаемым.
Он исправно мотался в Париж, иногда даже дважды за месяц. Николенька привык к нему и называл: papa. С Шурочкой все про­должалось, но жениться он уже не помышлял. Иногда, сидя при­вычно в лилльском поезде, он думал оборвать это разом, переехать в Париж и жить с той, без которой все было пусто и ни к чему. Но как размотать все, что уже между ними завязалось и с каждым разом закручивалось все туже? Уже не маской было лицо его, а перерожде­нием в того, кого он ненавидел всей душой. Он не верил, что его нет, он заметил, что и мать всегда ставит свечу во здравие, а не за упо­кой. Подражая Николаю, он не становился им, как ему казалось, он учился у него: риску, прямоте, фатальному принципу ставить все на карту, умению не оборачиваться. Проклятое лицедейство. Хотя нет, это было внутренним преображением. Лицо его оставалось тем же. Мать уставала, Шурочка безотлучно сидела с ней и все реже бывала в Лювене. Однажды она спросила, показал ли он матери книжку. Он убедил ее, что еще рано, что ничего не известно, что стихи старье, юношеский бред, что он помнит их от строчки до строчки, как они написались за несколько дней, на той же парте локоть к локтю, хо­дили по рукам и всплыли теперь из чьей-то забытой тетради.
В тот год он уже кончил университет и поступил в ассистенту­ру там же, в Лювене, это давало ему еще два года форы, чтобы что-то решить. Денег стало больше... Он продолжал копаться на разва­лах, но искал уже не старые, а новые книги и журналы, залетавшие иногда из Совдепии. Их страницы будоражили, вызывали одновре­менно интерес и недоверие, хотелось не верить ничему и хотелось верить всему от корки до корки. Он презирал и принимал этих белозубых чумазых людей, глядевших с газетных листов. Страш­но признаться, иногда он завидовал им, каждый из них верил, что счастье — это когда ты как все. Он же все глубже понимал, что сча­стье — это когда ты как ты, и никто больше. Все труднее ему было доказывать это каждый раз.
В последний весенний день, собственно говоря, просто в по­следний день, они пришли в Люксембургский сад. Одни, без Николеньки. Несмотря на раннее время, гуляющих было полно, все сту­лья были нарасхват, и они легли на траву, подстелив под себя оде­яло. Аннет сняла туфли и далеко вытянула ноги. Руки под головой, колени открыты, носки оттянуты. Напряженная струна. Но он не заметил этого, он просто ласкал ее гладкие икры и нес что-то о Ле­нинграде, какие-то небылицы, вырванные из тех же газет.
— Не надо, Егор, — сказала она и закрыла глаза.
Они лежали молча, почти не дыша. Она была бледна и больше не разжимала ни глаз, ни губ. Из-под долгих ресниц пробивали себе дорогу две тонюсенькие струйки. Потом она подтянула к себе ноги, обхватив их кольцом рук, словно решаясь. И, рывком поднявшись, пошла. Он все еще продолжал лежать, не веря тому, что умер. И по­думал, что это для него единственный выход. Но это была последняя мысль, принадлежавшая Николаю. Егор же встал, медленно сложил одеяло, подхватил ее до слез невесомые туфли и пошел за ней.
Она сидела на складном стуле, прикованном цепью к земле. Го­лова ее была запрокинута, она крутила ветку акации, прикрываясь от солнца и пряча набухшие влагой глаза.
Через полгода была свадьба. Народу в церкви собралось немно­го, и маман была этим обрадована. Принимать гостей было негде и незачем. Шурочка, казавшаяся еще более высохшей и вытянув­шейся в длинном платье и фате с флер д'оранжем, держала свечу у самых губ и, казалось, что-то шептала огню. Жорж стоял с муче­ническим лицом заложника. И гримаса улыбки только подчеркива­ла панихидность обряда. Но уже стучался ножкой в живот матери Мика, первый посланник поколения тридцатых...
Ну что вам еще? Месье Жорж был на хорошем счету в общем земельном банке, квартиру наняли просторную, но несколько шумную на рю Женераль Жорж. Через два года, когда Вяльцев ку­пил свое первое «рено», Шурочка уговорила свозить всех в Париж. Жорж дважды проехал мимо того дома, но все обошлось. Тогда же он написал ей письмо, не очень-то надеясь, что оно найдет ее по адресу. В письме он пытался все объяснить и напрасно все только запутывал. Он проклинал себя за то, что посмел вторгнуться в ее жизнь, винил себя перед памятью Коли, умолял хотя бы написать матери, потому что нас все меньше и меньше, — заканчивал он, не упомянув об увеличении своего семейства.
Уже был на подходе Федор. И была на подходе грязная крова­вая бойня, которая исподволь подступала к их дому. А. П. написала только раз, в сорок третьем, когда погиб Николенька и она оста­лась совсем одна. Семейство Егора оккупация пощадила. После освобождения Парижа он поехал к ней и почти насильно привез ее в Брюссель. Она еще застала в живых мать, и они долго плакали, запершись вдвоем. Аннет так и поселилась при маман, ухаживая за ней до конца. После ее смерти комната опустела. И тогда А. П. пере­везла из Парижа сундук фотографий и осталась у них уже навсегда.
Она была крестной матерью, когда родилась Крошка, стала бо­гомольной, пела в церковном хоре и входила в сестринский совет. Когда наступила оттепель, она порывалась в Россию, не раз пода­вала прошение, но с нансеновским паспортом въезд ей был закрыт. Первым поехал Мика, на фестиваль молодежи. По настоянию отца он в первый же день, оторвавшись от группы, когда грузовики с де­легациями не могли пробиться сквозь эту обезумевшую, исступлен­но ликующую толпу, где-то наискось от Большого театра подошел к горсправке и, от волнения говоря по-русски хуже, чем мог, подал за пять рублей запрос на Вяльцева Николая Алексеевича, родивше­гося в Павловске в 1900 году. Через девять дней, уже накануне отъ­езда, в той же будке ему вручили справку, что гр. Вяльцев Н. А. ни в одном населенном пункте не числится.
В тот год А. П. перенесла серьезную операцию, лишилась правой груди, но бодрилась и называла себя амазонкой. Она еще ходила встречать Крошку из католической школы, учила ее рус­скому языку, но до церкви добиралась все реже, разве что когда служил наезжавший из Женевы владыка. В 63-м уже Крошке уда­лось поехать в Союз со школьной экскурсией: три дня Ленинград и два — Таллинн. В Ленинграде она на свой страх и риск повтори­ла заявку Мики. Через день был ответ, что «Вяльцев Николай Алек­сеевич, 1900 г. р., проживает в Иркутской области, Братский район, поселок Вихоревка, Промтоварная, 7». Крошка стояла, покусывая от волнения серенький листок, не зная, что делать дальше. Ветер вырвал ответ, пришедший из самой преисподней, и погнал прочь по набережной. Это были козни дьявола, не иначе. Крошка, кри­ча что-то по-французски, распихивала прохожих и пришлепыва­ла листок к граниту толстой широкой подошвой. Таким она и до­ставила его домой с грязным следом по всему полю. Ответ воскре­сил А. П. Она прижимала его к лицу, разглаживала и целовала. Тут же она отослала по адресу бандероль с письмом и давней заветной книжицей. Каждое утро она сбегала к щели входной двери, куда сваливалась вся почта. Через три месяца она послала новое пись­мо, но и на него ответа не было. Аннет стихла и усыхала на глазах. Перед смертью она послала какую-то отчаянную телеграмму. Про­ждала ровно неделю и ушла, так и не услышав от него последнего слова.
В ту ночь мороз в Иркутске был минус сорок два, в Братске — минус сорок восемь, в Вихоревке опустился ровно до пятидеся­ти. Откуда появилась эта капля, свалившаяся сверху, упавшая на листок и расплывшаяся лиловым пятном, Мария Васильевна не поняла и долго смотрела вверх, недоумевая. Потом опустила очки и продолжала читать, с трудом разбирая вдруг слившиеся буквы.
 
В Вихоревский Собес
От Вихоревского УВД
Копия Вяльцевой Марии Васильевне
Станция Вихоревка, Промтоварная, 7.
 
СПРАВКА
 
На Ваш запрос сообщаем, что Ваш муж гр. Вяльцев Н. А. к участ­никам ВОВ принадлежать не может и на пенсию ветерана прав не имеет.
Тут карандашом было приписано: «ТОЛЬКО ДЛЯ СОБЕСА».
 
Вяльцев Николай Алексеевич, 1900 г. рождения, г. Павловск
1907–1912 Гимназист, г. Царское Село
1912–1917 Кадет кадетского корпуса
1918–1921 Студент Петроградского университета
1921 Арест (КРД)
19211931 (СЛОН), Солов. лаг. особ. назначения
1931–1933 Учитель, Вятская губерния
1933 Арест (КРП), КомЛаг, ст. Кемь
1939 Освобождение с минусом, г. Петрозаводск
1939–1940 Служба в Красной Армии. Война с белофиннами, ра­нение, орден Красного Знамени (лишен Указом в 1945 г.)
1940–1941 Лечение в госпитале, г. Сортавала
1941, июнь Служба в Красной Армии, помкомвзвода
1941, август Окружение, плен
1941–1943 Концлагерь Маутхаузен, Австрия
1943–1945 Военнопленный рабочий, шахты г. Мульен, Бельгия
1945 Освобожден армией союзников (США)
1945–1948 Депортация и перепроверка (КарЛаг)
1948 Побег из лагеря, ранение, ампутация правой руки, зона уси­ленного режима
1949 За групповое участие в побеге приговорен к 15-ти годам строгого режима (ГорЛаг)
1963 Освобождение с минусом, местом пресечения определена станция Вихоревка Иркутской обл.
с 1963 до смерти, наступившей 12 апреля сего года, работал де­сятником по найму с бригадами заключенных ИТЛ.
В конверт была вложена записка от руки: «Гр. Вяльцева! На Ваш адрес поступила корреспонденция, которую прилагаем». В конверте лежала гладенькая белая открыточка с черным крестом и черными иностранными буквами. На другой стороне открыточки черниль­ным карандашом было кем-то выведено, наверное, перевод: «Госпо­дин Николя Вальсов! Безутешная вдова и дети сообщают, что госпо­дин Жорж Вальсов почил в Бозе 12 апреля сего года. Отпевание со­стоится в Храме Преображения Господня (Рю Фламанд, 6) 16 апреля в 2 часа пополудни. Мир праху его! Настоящее уведомление является официальным приглашением на отпевание и панихиду».
На дне конверта лежала старая телеграмма, уже пожелтевшая, явно вырванная из дела, с двумя проколами на боку:
«ЕСЛИ ТЫ ЖИВ ПОМОЛИСЬ ЗА МЕНЯ ТЧК АННА».

Фотогалерея


Комментарии

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская