Самаркандская Бухария

Самаркандская Бухария
Алексей Петрович Устименко родился в Новосибирске в 1948 году.
Окончил Ташкентский государственный университет. Был собственным корреспондентом по Средней Азии ряда московских изданий, главным редактором литературно-художественного журнала «Звезда Востока», а также духовного и литературно-исторического издания «Восток Свыше».
Автор нескольких книг, в том числе сборника рассказов «Когда стреляют на перевале», повестей «За кольцами далекого Сатурна», «Китайские маски Черубины де Габриак», «Тень победителя», «Догоняющий камень», «Не Казанова, но Великий князь…», документальной биографии «Владимир – митрополит Среднеазиатский», романа «Странствующие в золотом мираже».
Печатался в журналах «Дружба народов» и «Новая Юность» (Москва), «Звезда Востока» (Ташкент), «Nota Bene» (Иерусалим), «Hronos» (Даугавпилс, Латвия) и других.
Член Союза писателей Республики Узбекистан.
Живет в Ташкенте.
Предлагаем вашему вниманию главы из повести А,Устименко «Хмарь стеклянной Бухары», которая будет полностью напечатана в журнале «Дружба народов».
 
 
 
 
 
Самаркандская Бухария
 
Протирай, не протирай очки, –
ничего впереди не видно. Тьма египетская.
 
 
Справедливо упорствующий в истине, и от этого постаревший, проповедник ислама Куссам ибн-Аббас, после неторопливо и несуетно произнесенных для всех толкущихся подле него жителей Самарканда проповедей, впал в задумчивое, не положенное ему, расстройство. Понимание им, как ему казалось, мира если и не нарушалось, то все-таки и не укреплялось, и не улучшалось, и не созидалось так быстро, как ему изначально было предписано укрепляться, улучшаться и созидаться в вечности.
Все девяносто девять имен Аллаха – велик Он и славен! – перечислил Куссам ибн-Аббас с превеликим почтением в неисчислимом количестве произнесенных им проповедей. Но эти, погрязшие в язычестве, самаркандцы, выслушивая, не торопились обращаться в единственно истинную веру. А стоило ему только чуть пригрозить высшими карами не только там, в Небесном раю, куда не быть им допущенными и где без них огорченно просуществуют стеклянно перезванивающиеся арыки чистой воды, мягкие гурии, всегда доступные своими заботливыми телами, и сладкие плоды желто-оранжевой золотой хурмы на вечно зеленых деревьях, но и карами близкими, возможно, вполне земными – с отрубанием голов, увеличением дани за это языческое заблуждение и с дополнительным постоем солдат-сарбазов в их маленьких дворах, стоило ему только пригрозить, как упрямые самаркандцы тотчас хватались за свои отточенные короткие ножи.
Необходимо было очень длинное время, чтобы они не только забыли свое прошлое, но и уверовали в то, что до них все происходило неправильно. И что, вот, только теперь началось истинное. Но для этого нужно, чтобы из них исчезло самое вечное, что только может жить в человеке – память. Сколько же новых, цепочкою выходящих из теплого материнского чрева на холодный земной свет, сотворенный и предопределенный волею Аллаха, Совершенного Создателя всего, сколько же их, новорожденных людей должно было сменить друг друга, чтобы их вечная память перестала быть вечной и сменилась бы на ту, что начала бы жить с ними невечною правдой наступившего дня? Такого не мог знать даже он, Куссам ибн-Аббас, волею Аллаха знающий едва ли не все обо всем этом мире, поскольку все-таки обладал великой и единственно истинной истиною… Но он обязан был такого дождаться и такое увидеть. Для этого же следовало долго, очень долго существовать, отвернувшись от медленно протекающей мимо него человеческой жизни. Не глядеть на нее, не слышать ее шевеления, но – дождаться неотвратимого, главного, пока все-таки где-то затерявшегося, момента…
– И тогда он снял со своей шеи свою голову, голову мудреца, взял ее себе под мышку и ушел вместе с нею в свою пещеру. Дожидаться дня своего возвращения к нашедшим истину и исправившимся людям.
Драгоман-переводчик сурово взглянул на слушающих его, откашлялся и закончил:
– С тех пор народ называет его «вечным царем» и стыдится за себя, что еще не достиг совершенства и все еще не достоин встречи с Куссам ибн-Аббасом, мир ему и благоволение…
– А вам, Сергей Александрович, никогда не хотелось, вот так же, – взять и уйти от людей? Куда-нибудь скрыться. Хотя бы на короткое время… – о том же, о чем Есенин и сам сейчас подумал, опередив, спросила дочка Михайлова – Леночка.
Представленная ему как Елена Гавриловна, тотчас же после нового его выезда из Ташкента в новое же путешествие, куда из-за строгой железнодорожной службы сам Гаврила Михайлов не смог поехать, она стала для Сергея – «Гавриловой дочкою» – за глаза, и «Леночкою» – в момент обращения.
Новою же точкой путешествия теперь сделался Самарканд.
Двадцатилетняя Гаврилова дочка тоже носила белую панамку, как почти все девицы Ташкент-города, была скучно серьезной и длинным, красно-синим, с обеих сторон заточенным карандашом «Копиручет» заносила услышанные от драгомана слова в малую, под черною кожей, альбомную книжицу, какого-то еще до-большевисткого образца.
– Нет, не хотелось бы, – сказал Сергей и, пожалуй, соврал. Вернее, внутренне понял, что на самом-то деле все происходит наоборот. Что он, то и дело, ото всего уходит. Со стороны – вроде бы двигается навстречу. Ташкенту. Ширяевцу.[1] Раскольникову.[2] Теткам из библиотеки. Этой, вот, самаркандской Бухарии. А если вглядеться по-настоящему…
То – бежит.
Несколько дней назад, когда Колобов сообщил ему, что дал указание перегнать их белый инспекционный вагон в Полторацк,[3] он затосковал, что опять дышать паровозным дымом, бог весть, зачем. С Шехерезадой уже давным-давно все ясно, – обманула и не открылась.
Нет… Иначе…
Может и открылась бы, даже непременно б открылась, если бы была и существовала. А так…
Дергаться с места в некий Полторацк, чтобы обнаружить, что там тоже есть и библиотека, и свой Шурка Ширяевец, не любящий имажинизм, поскольку никак не способен понять – что он такое?..
Но оказалось, что еще до Полторацка, на полпути, синею сказкой стоит минаретный Самарканд. Ни туда – не минешь, ни – обратно. Единственная железка – через него. И Колобов, не понимая поэтических причуд, согласился ссадить его там, на пару-другую дней, до своего возврата через тот же Самарканд.
– И мне не хотелось бы, – уверенно поторопилась сказать Гаврилова дочка. – В момент, когда приближается мировая революция…
Драгоман прищурился, вслушиваясь.
И Есенин тут же вспомнил, что еще не принял решения – ехать ему с Раскольниковым, или же поползти туркестанским поездом обратно в Москву? И что Шурке Ширяевцу все еще ничего не сказал, тоже вспомнил. Да не потому не сказал, что решил поберечь телеграфиста для провинциально обидчивой библиотекарши… Бог с ней! Маргарита[4] и так ни за что своего Шурку-поэта, уверен что не отдаст. Ноготочками вцепится, узнав про Афганистан. Обидчивые – это самые злые. Потому и обижаются, что любят себя, а ничуть не других. И воюют за эту любовь до смерти. А что если он до сих пор не сказал ничего только лишь потому, что побоялся, – вдруг да и согласится Ширяевец… А тогда… Что тогда? Тогда – самому ли себе не признаться? – вся его, есенинская, впрочем, до конца пока не определившаяся охота ехать с Раскольниковым, кончится, слегка лишь начавшись. Ведь тогда – ни на час не остаться ему одному. С Ширяевцем станет хуже, чем с Колобовым. С Ширяевцем тотчас начнется тот сорт ненавистно-близкой дружбы, от которой по гроб доски не избавиться, не избежать…
Опять он про это, про – «убежать». Сумела Гаврилова дочка какую-то кожу с него живую, так, походя, легко ободрать.
Полировано-стеклянная майолика стенок надгробия, спрятанного в самой глубине прохладной комнаты, ловили невидимый свет и мягкими взблесками отражали его. По сине-зеленым изразцам, расходясь и сплетаясь, все плотней и плотнее вжимаясь в самих себя – сетью непрочитанной молитвы и длинной строкой из Корана – охраной покоя, печатью, замкнувшей спрятанную здесь жизнь Куссама, сплелись арабские узоры древней надписи.
– Странно, но если он живой царь, возвращения дожидающийся, – зачем ему надгробье поставили? – опять, перестав записывать, спросила Гаврилова дочка.
Все четыре ступени вытянутой пирамиды надгробия, опоясанные по низу длинною россыпью восьмиугольных мусульманских звезд, промолчали, как будто бы ничего не услышав. Мелко-резная деревянная решетка-панджара, казалось, и не пропустила эту глупую мысль сквозь себя, не подпустив к вечности.
Мавзолей Куссама ибн-Аббаса, ставленый на вершине холма, к которому десять минут назад они взбежали легко и быстро, неожиданно остановил этот бег и заставил Сергея насторожиться.
Старинная дверь бесшумно, будто сама собой, только лишь они вышли, невидимо затворилась за их спинами. Однако же, кто-то не переставая смотрел им вслед. Куссам ибн-Аббас?
– Пойдемте скорее назад, – произнесла Гаврилова дочка и поежилась. – Я мертвецки замерзла.
Холодком действительно обдувало. И не только из оставленной темноты. По всей длине этого узенького прохода между – справа и слева – тянущимися фасадами многих других древних мавзолеев, по всей длине этой улицы мертвых, сбегающей вниз, то там, то тут кто-то невидимый, неслышно перешептываясь с кем-то столь же невидимым, глазел на них не переставая. Вдруг показалось, что за всеми этими плоско-кирпичными стенами, колюче искрящимися голубым огнем изразцов, прячутся – сто веков мертвые, – по-своему живущие прежние люди.
Вон там, вон там затаился, выглядывая из уголка, нестарый еще астроном, друг убиенного Улуг-бека, Казы-задэ Руми. Темнота – его день. Ночью, в узкую щель треснувшего купола своего мавзолея, он по-прежнему напряженно разглядывает давным-давно отбежавшие от него, живые звезды.
А вон, стараясь не попасться на глаза еще и своим мертвецам, как прежде – чужим мужчинам, кутая в тлен парчовых халатов сухую полую кожицу, оставшуюся от – смертью опустошенных – теплых тел, подталкивая друг друга косточками остреньких локотков, тянут шеи, любопытствуя на них, убегающих, сестра Амира Темура – Ширин-Бика-ака и жена его, не отлюбившая, но распавшаяся почти что в земную пыль, Туман-ака. Все еще нежная и в своей невесомости,
Пощелкивая, постукивая, тревожа холодом горячий воздух жаркого Самарканда, зашевелился в своей усыпальнице, стараясь подняться, напрячься и выйти наружу, забытый всеми из нынешних, послушный воин Темура – глухой его полководец Бурундук. Этот особенно недоволен отстранившим его от жизни временем. Но не тем, что оно другое, не собственно теперь самаркандское, а другим – тем, что оно истерло в ничто все его, всегда заслуженно чтимые, боевые кривые шрамы. Ни рубца, ни пореза, ни наращенной заново кожи… Ничего ни на чем. Ни для хвальбы, ни для переживания. Еще одна, отныне из века в век, ничтожно повторяемая, смерть полководца.
Отворите, отвалите тяжелый камень, дайте выйти, вновь войти в мир, овладеть и присвоить его без сопротивления.
Шорох, шевеление, завистливое глядение вслед.
Как же все на его, на есенинской, Руси и живет, и умирает, и существует по смерти все-таки иначе. Вспомнилось, как и пьяному и трезвому приспичивалось ему ночами, возвращаясь откуда-нибудь полусонно, пробредая мимо тихих погостов. Или даже сквозь них. И никогда не случалось такого, странно щекочущего затылок, тоскливого страха. Деревянные, расплясавшиеся, подгнившие у комля кресты, в серость разъеденные дождями и до щепы исхлестанные режущими метельными снегами, выхлестывающими слезу, или же другие – новоставленные, еще смолистые, еще набухшие неотпускаемой древесной жизнью, казалось, танцевали с ним вместе всегда. Дергались, вытанцовывая, как он – заплутавшимися ногами, общий с живым человеком, вовсе не похоронный танец. Те же люди, что безмолвно лежали под ними, под этими, последнею точкой жизни поставленными крестами, молчаливо поглядывали из-под земли. Не гневаясь. Не пугая. Не жалея о невозможности соучастия, но жалея, пожалуй, только о том, что эти вот, всякие разные люди, еще не с ними. Не под сырыми холмами и холмиками, но под мокрым и грустным небом. Которые еще суетятся, не зная, не ведая, что, вот, им, умершим, теперь вполне хорошо. Что они отдыхают, сочувствуя проходящему по ним, через них, веселому человеку.
Русские погосты добры и понятливы ко всякому, кто не у них. Шевелят тонкими березовыми, стекающими вниз, всегда плачущими ветвями. Невидимо вздрагивают, когда щекотно падают на них сосновые шишки, если погост, густо прошитый сухими опавшими иглами, вцепился в песчаную твердь степенно дышащего бора.
Они в твоей жизни, но только стороны. Эти же…
Вниз… С нетерпением, но не торопясь, теперь только вниз. Так проходят сквозь черный бессветный коридор, стесняясь собственного подгоняющего страха, дышащего в затылок и шею, но еще более – себя, боящегося. А потому – замедляя обычный шаг.
И все-таки у самого конца спуска с этого холма, с этой каменной улицы не умерших мертвых, почти что уже бегом простучали по кирпичам ступеней, счастливо спрыгнув с последней, тридцать шестой, в мутную пыль горячей дороги.
И опять, отстраняясь от реальности ирреального мира, потеряв самого себя, цельного, в привычном своем раздвоении Есенин смотрел со стороны, как он сам, о чем-то болтающий, перебрасывающийся неслышными отсюда фразами то с Гавриловой дочкой, то с внимательным драгоманом, достойно усаживается в черное авто.
Блестящее серебряной резью солнца на никелевых обводах и черным, солнечным же отражением на лаковой плоскости капота, на ожидающе распахнутых дверцах, это авто было самым представительным автомобилем во всем Самарканде, а вполне возможно, что и во всей Самаркандской Бухарии, вкупе с Ташкентом. Принадлежа персидскому консулу, находящемуся, как оказалось, в странной – уже не железнодорожной – дружбе с тем же Михайловым, автомобиль встречал их и на вокзале.
– Опять Персия возле поэзии ходит, – ни к селу, ни к городу, прежде чем отъехать в свой Полторацк, заметил Колобов, узнав, что автомобиль – от персидского консула. Но отчего-то не обиделся на то, что Есенин от него здесь отстал. А мог бы, поняв, что тот, более путевой дружбы, принялся вновь любить одиночество.
Неужели Колобов предугадывал, понимая, что одиночества Есенин и здесь не получит?..
Человеку кажется, – смени он страну, государство, город улицу, дом, рубашку на себе, наконец, и – станет он другим. Черта с два! Так и останется – каким был, каков есть и каким всегда – до гробовой доски сверху – будет: один на один с единственным собеседником, с сами собой. С тем самым собеседником, который с самого рождения, бесприютно и навсегда застряв в твоей собственной черепной коробке, беспокойно толчется в ней, почти непрерывно что-то бормоча.
И вот опять, с утра, черный автомобиль мотал их по городу, неторопливо ворочаясь полированными боками меж стискивающих стен и сжимающих улиц.
Взбив облако пыли ударившим в землю, синим выхлопом, он медленно объезжал седых стариков, молча стоящих за спинами облепивших дорогу мальчишек. Они расступались и одинаково смотрели из-под руки на редкое зрелище – черный лак, проблескивающий раскаленным серебром тонкого никеля.
Взбитая пыль пыхала по их лицам и повисала в воздухе, не опадая.
И Есенину стало трудно через нее разглядеть зелено-синюю надпись на входном высоком изразцовом портале оставленной улицы.
– «Это величественное здание основано Абдул-Азиз-ханом, сыном Улуг-бека-Гурагана, сына Шахруха, сына Амира Темура-Гурагана, в 883[5] году»
Драгоман, переведший эту длинную фразу, сглотнул воздух и стал смотреть перед собой на дорогу.
Есенин оглянулся, ему показалось, что какая-то его часть оторвалась и осталась там, в глубине, в провале портала. Что ее кто-то держит, не отпуская.
– Вот вам и «Шах-и-Зинда», – облегченно произнесла Гаврилова дочка. – Вот вам и «Живой царь». Посмотрели? Что там у нас дальше?..
Ехать в черном консульском авто было мягко и хорошо.
Есенин расположился размашисто, почти уложив себя, стройно сидящего, в поскрипывающую кожу сиденья. Сейчас он нравился самому себе. И его удивительно радовали и горячий ветер, бьющий из боковых, насквозь разверстых окошек. И неуспевающие за машиной желтые, взвихренные облака. И даже собственные, напитываемые пылью, раскалившиеся от солнца светлые волосы, наконец, освобожденные из-под шляпы, как раз в тот самый момент, когда именно шляпа им была совершенно необходима.
– Не выставляйте локоть из окна, – сказал драгоман. – Обгорит, и не заметите.
– А что мы сейчас проезжаем? – поинтересовалась Гаврилова дочка, развернув на кругло торчащих коленях свои записи.
– Хазрет-Хызр, – поморщился драгоман и, наверное, даже бы сплюнул наружу, если бы на таком ходу это стало возможным. – Прежде – мечеть. Теперь бездомные мальчики здесь ночуют. Притон. Мир перевернулся.
– Перевернули… – заметил Есенин. – Ему так и надо…
Сине-красный «Копиручет» чирикнул по бумажному листу.
Драгоман промолчал. Возможно, из политических соображений.
И Есенин понял это, а, поняв, – порадовался самому себе еще больше: выходило, что он вполне способен понимать людей. И почему они именно так говорят. И почему говорят именно это. И почему начинают молчать, не опровергая сказанного, тем самым молчаливым согласием подтверждая правоту произнесенного слова.
И еще выходило другое, что – очевидно – Раскольников не просто так, не от нечего делать и не оттого, что у него там, в Ташкенте, достойных дипломатической службы коллег не нашлось. Не просто так, но потому, что давно разглядел в нем, Сергее Есенине, что-то такое нужное, годное и готовое на то, чтобы не посрамить всех иных русских в чужом и чуждом Афганистане. Во всем Питере никто лучше него не носит строгие галстуки и легкую шляпу; разве что – Мариенгоф… Никто во всей Первопрестольной не пьет больше него, сохраняя поутру чистую голову и трезвое здравомыслие. Никто и нигде, разве только вот в Англии, не способен сделаться скандальным и грубым, сотворяя это по вполне холодному джентльменскому расчету.
«Да, я мог бы сделаться достойным своей цивилизации каким-нибудь посольским представителем. И у меня был бы вот такой же в точности государственный автомобиль, - уверенно думал теперь о себе Сергей. – А в нем можно было бы неторопливо кататься по точно таким же, как в Самарканде, улочкам Кабула. Он ведь тоже дипломатически способен задать скрытый вопрос и дипломатически же промолчать. Ведь молчит же, промалчивает сейчас, когда, вроде бы равнодушно, готов спросить: с какою же целью готовит свой караван к походу в Кабул молчаливый посланец Раскольников? Не для той ли цели, чтобы разжечь свою русскую революцию еще и там тоже, двинув ее потом и на юг, и на восток с целью же – заодно поджечь и близкую Персию?»
Но драгоман выдержанно молчал, об этом пока не спрашивая.
Молчал и молчал… Очевидно не зная, что и Есенину так же хочется – многозначимо – промолчать ответно.
Удивительно, но возле базара черное авто не обступали, проходили мимо, иногда оглядывались. Базар самодостаточен. Для него излишни внешние развлечения. Он, как костер, раздувает собственные угли, распаляет огненные краски, разбрасывает в разные стороны искры людских голосов, скрипы арб, ослиный взвизгивающий рев и конское ржание со всхрапом. А еще – он более вечен, чем даже великий купол мечети Биби-Ханым, отодвинутой в сторону – за ненадобностью – плечом базара.
Под куполом гнездилась темнота будущей ночи, всякий раз прячущаяся здесь до времени солнечного заката. Темноту щекотали пыльные солнечные лучи, снаружи, через щели и трещины чинаровых дверей и кирпичных стен, просверливая гулкое пространство. Вздрагивающая от них, мешающих отоспаться до ночной вселенской работы, темнота поеживалась и мешала бродящим под куполом людям что-либо рассмотреть.
Драгоман поднял голову вверх и долго разглядывал через большую дыру купола голубое небо, похожее на еще один купол, только лишь вечный и ни от какой старости не обрушаемый, потому что старости у небес не бывает.
– Что там? – спросил Есенин и тоже взглянул сквозь дыру.
– Другое время, – сказал драгоман, не опуская повернутого кверху лица. – Прежнее. То самое, во время которого Амир Темур строил эту мечеть…
– Время не бывает прежним или другим. Оно всегда никакое. И гонять его туда-сюда, от неудачного прошлого к неизвестно какому будущему, глупо.
Гаврилова дочка, достав кожаную книжицу и отойдя в сторону, стала под световой луч.
– Записывает, – сказал драгоман. – Чучело. Все ваши слова в свою записную книжечку записывает. Будто крадет. Чучело.
– Мои? Да зачем? – перестав глазеть в дырку купола, удивленно спросил Сергей.
– Ну, как же… Отчет писать, или меморий какой-либо. «Великий русский поэт Есенин сказал мне в тот незабываемый день… А знаете, Елена Гавриловна, мы будем с вами большими друзьями, несмотря на многие разногласия во взглядах…».
Несколько голубей, вырвавшись из темноты, хлопая крыльями, ввинтились в голубой проем купола и исчезли в наружном времени, у которого никогда не бывает ни прошлого, ни будущего, а только одно настоящее, которого, в сущности, тоже не существует, поскольку оно незамечаемо.
– Вот черт! – сказал Сергей.
Потерянное голубиное перо, вертясь, опадало сверху.
Подставил ладонь, чтоб поймать. В полумраке не получилось.
А драгоман-то отчасти обыграл его в своих размышлениях. Гаврилову дочку разглядел. Но все же не его, не Сергея. Да и кто, впрочем, сказал драгоману, что он, Сергей, интересней для наблюдений, чем Гаврилова дочка? Есть ли в нем тот интерес, что стоит разглядывать? Оттого-то и знать не знает, каков этот русский поэт на самом деле. Да не просто – «русский поэт», но как будто уже чиновник российского консульства – товарищ Есенин. Зато он-то, Сергей, сам знает, что он есть на самом деле. А согласие – форма. Кивнет головою в Ташкенте и отдаст все бумаги свои Раскольникову, – быстро оформит, раз нужно.
Теперь в нем есть тайна. Уже есть. Уже, как у дипломата. Грибоедов – тоже значился, как поэт. А ведь случилось и послужить. И Есенин послужит. Отчего и ему в дипломатии не случиться?
«Опять Персия возле поэзии ходит», – сказал Колобов. О чем это он?
Времена не грибоедовские. Афганистан не Персия. Рассказывали, – есть галоши у афганского человека, – уже богач. В такой богатой своей нищете любой афганец понятнее русскому, чем даже отъевшиеся, побитые и отпавшие от России, от РСФСР, прежние свои. Худо младшему брату-афганцу, – поможем на ноги встать.
Этот наблюдательный драгоман так и не задал ему ожидаемого вопроса, – а, собственно, с какою целью грузит свой караван военный дипломат господин Раскольников? Что из того, что он и знать-то не знает, что этот, сопровождаемый им, поэт Есенин в пустой «Чай-хонэ» о чем-то, встречаясь, толковал с Раскольниковым. Пусть не знает… Но они же с Раскольниковым земляки. Это ли не повод поинтересоваться?
Молчит. Молчит, говоря не про то и не то наблюдая.
Впрочем, сам-то Есенин?.. Разве он сам знает истинные цели того Раскольникова? Спросил бы драгоман, – действительно б промолчал. Но не потому, что дипломату не быть болтливу, а потому, что и не знал бы просто, о чем сказать, по неведению…
Нет, здесь все ясно. И ему, Сергею. И драгоману, вновь спокойно садящемуся в машину: русские строят что-то свое, ими придуманное, убеждая всех, у кого не придумалось, что лучшего и быть не может. И у кого галоши на босу ногу, тот быстрей всех все поймет. И наверняка станет ожидать для своего счастья и еще чего-нибудь, сверх них, сверх этих галош.
Улица снова смотрела им вслед мгновенными исчезающими пятнами, впромельк, отражаясь на черно-зеркальных боках авто. Смотрела отстраненно. Знала ли, что есть такие, которые за нее планируют будущее по-своему? И за себя, и за нее, стоящую.
Не догадываются еще и они, теоретики, что будущего не бывает. А вот он, Есенин, – уверен. Как же сработаются?
Со двора персидского консула, сквозь пивную пену зеленых деревьев виделся почти весь Регинстан с падающими минаретами у медресе Улуг-бека. То есть не падающими, но решившими, что упадут.
Падающее прошлое теперь попробуют возвратить в текущий день вертикально выправленными минаретами.
Чтобы недоуменно открытый глаз, образовавшийся провалом купола мечети Биби-Ханым, перестал смотреть в бесконечность, а приблизился к конкретно навязанному дню, его замуруют, заделав новонажженным кирпичом. И выход к далеким звездам закроют навсегда. Многозначительно молчащая история, вглядывающаяся в безгранично открытое небо, исчезнет, и на новое историческое мгновение настанет еще одно, всего лишь очередное, отремонтировано-организованное бытование.
И прошлое, и настоящее в теоретическом понимании власть предержащих вроде бы есть, а на самом деле даже им самим всегда малопонятно. Предметно и материалистически не объяснимо.
А все равно ведь мечтают: отворить, войди, овладеть и присвоить без сопротивления.
Им всегда важно другое, чтобы их сегодняшний день не походил на вчерашний, принадлежащий не им. Если же он оказывается хуже вчерашнего, то наступает тот самый исторический момент, когда из политического рукава приходится доставать крапленую карту со словами про неотвратимо лучший завтрашний день. Хотя никакого времени по-прежнему не существует, как не существует и той же сказочной Шехерезады. В шелковых шальварах, с полуприкрытой грудью, но с открытой ложбинкой в самом центре танцующего живота.
Гаврилова дочка кругами бродила по сквозным комнатам консульства, и ей было скучно. Ни одной женщины, кроме нее, ни в одной комнате не наблюдалось.
Стоящие вокруг вкусно пахнущего горячим мясом стола мужчины, как только она подходила к ним, начинали улыбаться по-иному, переставали говорить о прежнем и начинали о другом, чаще всего – об очередном тосте, тут же и возникающем. К тому же, у нее обломался синий кончик карандаша «Копиручет», и ей нечем было работать.
Желтое шампанское, выдохнувшись, почти не шипело в белом хрустале бокалов. Но все равно, напоминало ей детство и предновогоднее Рождество.
Она подходила к столу, – стоящие расступались, не-по-настоящему улыбаясь.
Есенин пил водку, подмигивая ей весело и довольно. Больше подмигивать, как оказалось, некому.
Драгоман шептал что-то на ухо персидскому консулу Ахмедову. Другие тоже кивали, улыбались, пили, смотрели на нее, но не видели.
Персидский консул давал в своей резиденции последний ужин перед утренним отъездом в Ташкент московского гостя. Гость писал стихи, не занимался политикой, и это нравилось консулу Ахмедову потому, что расслабляло и не напоминало о вечно нечестной дипломатии.
Может быть, можно было бы где-нибудь на кухне очинить этот злосчастный «Копиручет», но безмолвный человек в красной жилетке и в опереточном тюрбане уже показывал Гавриловой дочке комнату, где ей следовало переночевать.
Большие люди меморий о нас не напишут. Это сделают мелкие люди, мимо которых, не заметив, мы когда-то прошли, случайно толкнув их локтями.
 
 
 



[1]              Ширяевец (Абрамов) Александр Васильевич (1887-1924) – поэт.
[2]              Раскольников Федор Федорович (1892-1938) – революционер, дипломат, писатель. Предложил Есенину поехать с ним в Афганистан, чтобы работать в посольстве..
[3]              Ныне – Ашгабад (Ашхабад) – столица Республики Туркменистан.
[4]              Костелова Маргарита Петровна (1898-1884) – невеста поэта А.В. Ширяевца
[5]              В 1434 г. по Р.Х.

Фотогалерея


Комментарии

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская