Навий жар

Навий жар

 

Елена ШАТОХИНА

журналист, писатель, критик.

Издала сборник о мастерах современного искусства Молдовы, куда вошли очерки о композиторе Евгении Доге, кинооператоре Павле Балане. В 1989 году вышел сборник «Живые сны». Творчеству композитора Евгения Доги посвящена обширная монография «В зеркале мгновений». В качестве сценариста сотрудничала с редакцией сатирического киножурнала «Устурич» киностудии «Молдова-филм». В настоящее время работает в газете «Аргументы и факты» в Молдове. Член Союза журналистов Молдовы. Член Союза писателей «Днестр».

 

 

НАВИЙ ЖАР

 

«Но алмазные слова и даются не даром…»

Иннокентий Анненский

 

Ценителям русской культуры сегодня не по душе то, что происходит с русским языком: мол, к сожалению, он не воспринимается как национальное сокровище и потому не бережется. И пока одни специалисты спорят, саморегулирующийся этот процесс или нет, другие сравнивают состояние российского общества и русского языка в наше время с послереволюционной ситуацией 1920-х гг. ХХ в., когда произошел коренной перелом не только в политической жизни Российского государства, но и в сознании, мышлении и языке населения огромной страны.

Но Русское Слово — никогда не было простым сочетанием букв, смысла и звуков. Его роль глубока, безмерна...

Дадаизм, под знаком которого прошли европейские 10-е и 20-е годы, бурно отверг предыдущие течения, которые строили себя на прямом высказывании, всерьез полагая, что слово может что-то в действительности значить, что через слово можно передать и мысль. Дадаисты разрушали слова, перемешивали их, заменяли предметами. В их трактовке статус сообщения мог получить и унитаз, и бессмысленный набор слогов, и стихи, свободно склеенные из газетных вырезок. Дальше уничтожения слова, впрочем, дело далеко не пошло. В памяти мирового искусства от эксцентричных реформаторов осталось только четыре слога: само название течения — дада, и имя его основателя — Тцара. Но опыт тех попыток значим. Он даром не прошел и дал богатейшую возможность для сравнений.

Лев Толстой своими произведениями начал и, кажется, закончил жанр великого человеческого и исторического романа, который как исчерпывающая, богатейшая и насыщенная форма, практически, не имела дальше развития. Есть такой избыток словесного выражения, выше которого трудно подняться. Такое насыщение и концентрат, что, кажется, бросить еще щепотку соли — и все пойдет в осадок. Был ли это исторический роман-эпопея «Война и мир» или семейный — «Анна Каренина», речь, прежде всего, о толстовской манере изложения, его слове в рамках реализма, если под реализмом понимать попытку максимального приближения к истинному ощущению человеком себя самого и сгущенной, и в то же время панорамной, широкой, стереоскопической действительности вокруг него. Так Лев Толстой испек огромный каравай хорошо взошедшего белого хлеба русской классической литературной речи, каравай, который прекрасно разжевывался читателями, и которым гений XIX века щедро накормил самосознание русского читателя. (Почему бы тут не сказать, например, о Достоевском? Да хотя бы потому, что он — «неклассический классик», почти постмодернист.) Пышный толстовский хлеб пришел на ум потому, что чуть ли не след в след физической смерти писателя, «пришли иные времена», и грянувший XX век вопреки, казалось бы, поверхностной логике, начав, было, с изготовления слова-«пирожного», слова модерна, потом попытался начать все сначала — с зерна слова. Жестковатое зерно слова века ХХ предлагало читателю себя повертеть и так, и сяк. Это слово уже нельзя было закатать в большое полотно повествования, оно шерстилось, оно угловато торчало из текста и контекста, оно обращало на себя внимание само по себе, как отдельный материал, оно требовало собой заниматься, оно просило домысливания и игры читателя, оно само было игрой. И ему вольно было козырять и кувыркаться в своем самодовольстве и прелести на цветистом ковре малого жанра… чтобы быть замеченным во всех оттенках.

Но вернемся к расцвету Большого романа. Свое слово Лев Толстой брал широко, безгранично, почти косноязычно-обильно, чем страшно раздражал молодого Бунина, брал слово, как пахал, сообразно дыханию и объему своего пахарского замаха. Накормить Русь простыми реальными хлебами русского слова до отвала — все сказать в главном и целом. Вот это задача! Но и беря слово так, писатель, сам того не зная, уже готовил поле для других всходов и иного урожая — модерна. Почему? Да хотя бы потому, что после обильной трапезы с караваем неизбежно придут на ум «разносолы». Потому что такова динамика развития любого явления: достигнув пика, оно должно возвратиться к своей основе и начать движение заново. Вечное обновление, вечная жизнь...

«Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, принесет много плода…»

На долю Толстого досталась работа Микулы Селяниновича. Он обрабатывал огромное поле первой вспашкой, и если не отказываться от образа резво пашущего на лошадке Льва Николаевича, — под его сохой веерообразно открывались залежи подлинной жизни на бескрайнем поле человеческих заблуждений и страстей. Но он не только описывал страсти, они проникали в самую ткань его произведений, обладая какой-то осязаемой силой физической передачи эмоций. Слово становилось частью физического процесса. И все бы это ограничивалось узкими рамками внутренней жизни человека, если бы не... перспектива! Вот что всегда видишь в толстовских романах — далекий горизонт.

Каждый человек или явление видны у него в перспективе, в проекции на жизнь вообще и на русскую жизнь — в частности.

Любопытен широкий замах толстовского описания. Как он строит для него пространство. Вокруг этого широкого слова всегда остается еще много свободного места. Параметры изображаемого (так сказать, его физическая величина в пространстве) и чувственно-длинный период толстовской речи — совпадают. Даже когда речь идет о помещении. То есть о пространстве вроде бы замкнутом. Знаменитая эпопея «Война и мир» начинается с совершенно невозможной, недопустимо длинной болтовни в модном салоне Анны Шерер. Да еще на французском. А перевод внизу! И эти монологи тянутся и тянутся, как длинные шлейфы дам, тянутся по бесконечной анфиладе комнат, как змеи... когда же кончатся? Да Лев Николаевич просто не уважает читателя!

Между тем, такой искусственный уже во времена Толстого метод, этот тягучий ввод в длинный роман и события минувшего века — как литературный прием гениален! Слово выполняет роль не только смысловой, но физической конструкции. Оно образует трубу перехода… из одного века — в другой. Это телепортация!

Ведь дверь Утраченного Времени, между современной и «той», ушедшей жизнью, волшебная, плотная, тяжелая, такая неповоротливая дверь, наверное, из мореного дуба, и не должна открываться сразу. Толстой требует от нас, читателей, преодолеть длинные пассажи, может быть, с неимоверными усилиями. Зачем? Он мог бы начать куда более бойко, сюжетно, например, с первого поцелуя Наташи в оранжерее, со смерти графа Безухова, эффектных шалостей Долохова, выпитой бутылки на карнизе, что было бы динамичнее и куда легче и понятнее читалось бы даже его современниками.

Но задача стоит иная: мы вынуждены с первых же страниц романа открывать эти ворота времени. Мы еще дольше, чем современники Толстого, «рождаемся обратно», проходя по виртуальным коридорам времени. Писатель заставляет нас добрых пять страниц убористого текста менять пространство, вслушиваясь в иную, ушедшую речь, обживаясь в незнакомом мире.

Его ритмы другие. У него иное эхо. Это дыхание огромных залов. А в них иная акустика. И речь эта, выспренная, самоуверенная, перебирающая журчащие «р», неспешная, сама по себе — как отражение жизни. Она как бы моделирует быт, формирует пространство событий. За спиной этой французской речи дышит большая Европа, в которой что-то скоро случится, и уже происходит. Отечественная война с французами. Вот оно что! Одним словом, речь эта сразу дает ощущение пространства и времени, она дает намек на грядущие события. Совершенно естественное желание нетерпеливого подростка, впервые взявшего в руки «Войну и мир», пропустить «длинноты», с возрастом сменяется на уважительное осваивание законов романа, и затем становится просто физическим наслаждением от полного, хоть и иллюзорного погружения в эту плоть и кровь начала XIX века.

Да, да, все равно как слетал на машине времени! Это не кинематограф. Но слово каким-то чудом исполняет роль машины времени.

Можно сказать: это случайность. Такое попадание — начало «Войны и мира». И длиннот, мол, у Толстого немало. Но смотрите, современный Толстому по событиям в нем происходящим роман «Воскресение» построен в конструкциях предложений, собственно — в речи автора, уже совершенно по-другому. Куда динамичнее и жестче! И заметьте, как еще жестче начат опережающий время такой современный роман «Анна Каренина». «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Это афоризм! У афоризмов нет и не может быть длиннот. И если смотреть текст этого романа в целом, то замечаешь, что фразы романа простые, исключительно короткие, почти деловые. В «Анне Карениной», кстати, тоже «дышит» международная политика, как в «Войне и мире», но Толстой не тратит на ее обсуждение и одной страницы. Он разрубает повествование на короткие, в три-четыре предложения, абзацы. Они рвут пространство речи. А как отличаются эти периоды от медленного зачина «Войны и мира», они почти «газетные», в смысле — репортажные и почему-то неуловимо напоминают репортажи молодого… Хемингуэя с театра военных действий. Послушайте, как у Толстого начинается без проволочек, с абзаца:

«Мужчины стояли возле пахучих водок и закусок, и разговор об обрусении Польши между Сергеем Ивановичем Кознышевым, Карениным и Песцовым затихал в ожидании

обеда.

Сергей Иванович, умевший, как никто, для окончания самого отвлеченного и серьезного спора неожиданно подсыпать аттической соли и этим изменять настроения собеседников, сделал это и теперь.

Алексей Александрович доказывал, что обрусение Польши может совершиться только вследствие высших принципов, которые должны быть внесены русской администрацией.

Песцов настаивал на том, что один народ ассимилирует себе другой, только тогда он гуще населен.

Кознышев признавал и то, и другое, но с ограничениями…»

 

Одни абзацы в коротком отрывке! Двенадцать штук на одной странице, это не шутка! Одни глаголы, рваный ритм, сказали бы теперь, вот почему вспомнился признанный новатор такого метода Хемингуэй. Выходит, он был далеко не первым...

Но это время, время диктовало Толстому. Его ритм. Его дыхание. Дыхание и фырканье первых машин, фабрик и паровозов. Когда с Карениной это происходит? Поезд едва ли не главный герой романа. Это неспроста. Время заторопилось. Пыхтят поезда. Террористы стреляют и даже бросают бомбы в кареты коронованных особ. Появились консервы, газовые рожки и электричество. А запись живого голоса и телефон? Люди поменяли ритм жизни. С этого начал меняться ритм речи. И Толстой это почувствовал. Жизнь со времен событий «Войны и мира», ускорилась многократно. Динамика времени слышно присутствует в романе. Мы опять переселены в конкретный исторический отрезок времени посредством... ритма речи.

И что произошло дальше? Прошло совсем немного времени и возникло знаменитое высказанное вслух желание Ивана Алексеевича Бунина переписать набело, по его мнению, длинную, якобы второпях сделанную, двухтомную «Анну Каренину», сделать ее в два раза короче, как-то энергетически сбить в один том.

Желание это сколь анекдотично, столь... исторично и закономерно. Ведь Бунин — ровно век назад — хотел сделать то, что вполне осуществлено теперь с адаптированными изданиями классиков в США. В этих изданиях слишком «калорийный» Толстой уменьшил свой «вредный» богатый холестерин, а заодно приобрел черты любого раскрученного модного интернетовского писателя: ничего лишнего, все стерильно, как евроремонт. И достаточно удобно для читателя. В смысле — рационально построено. Нет сильных движений души, затейливого языка, заковыристых сравнений, литература меряется килобайтами и не ставит сверхзадач.

Но мы отвлеклись.

Возможно, длинные периоды Толстого действовали на чувствительного к речи Бунина раздражающе, как большой диван, который вносили при родах и смертельных недугах в доме князей Болконских, и каждый внутри дома понимал, что деть диван никуда нельзя и не следует, ведь с его появлением входит главное: смерть и жизнь. Входит — главное. Он священ как корова, вечен, как традиция, хотя неудобен, темен и тяжел. Жизнь при свечах имела другой ритм. Лев Толстой в «Войне и мире» дышал в такт движениям своих героев. В длинных периодах текста текла неспешная жизнь века — внимательная к движениям души и истории. Это было время подробных писем, любовно выписанных мелочей, обильно награжденных прилагательными, время сложносочиненных предложений, отягощенных оборками деепричастных и причастных оборотов.

Желчный нетерпеливый Бунин хотел обрезать эти «бабские» оборки в «Карениной», ибо Бунин уже принадлежал веку двадцатому, и с него начиналось внимание к выпуклому отдельному слову, которое вскоре станет словом модерна. Слово стало выделяться, проситься наружу. Отдельно!

Здоровое желание нетерпеливого Ивана Алексеевича можно было бы объяснить длиннотами Толстого. Но на самом деле их нет! А если есть — они выполняют специальную роль. Как было уже сказано, оборки-то в «Анне Карениной» уже убраны. Толстовские фразы становятся на диво коротки, основная масса предложений состоит всего лишь из трех-четырех слов. Сравнения очень энергичны. Да что там — просто современны. Толстой, так много сил затративший на описание первого бала Наташи Ростовой, мельчайших движений ее души, краток и отстранен в описании рокового бала Кити Щербацкой.

Он сравнивает присевшую отдохнуть Кити с бабочкой: «Но, вопреки этому виду бабочки, только что уцепившейся за травку и готовой вот-вот вспорхнуть, развернуть радужные крылья, страшное отчаяние щемило ей сердце». Действие динамично, первенствует глагол. Что ж тут убирать? Наверняка Бунин, напряженно вслушивающийся в наступающие «окаянные дни», чуял не только революцию, но ближайшую перспективу «языкового разлома». Об этом, раньше залпов «Авроры», узнал его становой хребет. Ощутила вся кожа. Вот что отличает истиного писателя: его дыхание соразмерно времени.

Век становился на скоростные коньки. Он начинал дышать, как при болезни, часто и прерывисто. Речь человека сокращалась. Кроме того, не исключено, что в преддверии глобальных перемен, зорко-цепкий и чувствительный к русским поворотам Бунин угадал НОВЫЙ и, как бы сейчас сказали, перспективный сюжет каренинской драмы, возможно даже, заложенную в этой истории многообещающую формулу детектива (есть побег, рок, самоубийство — а кто виноват?), подразумевающую предельно сжатое повествование. Почуял то, что до сих пор провоцирует Запад раз за разом экранизировать «Каренину».

 

Как бы то ни было, из тридцати томов написанного всеохватным вселенским стариком Толстым, именно этот роман Бунина раздражил и зацепил. Не исключено, что он почуял в центральном образе Карениной и что-то большее, чем историю женщины. Есть предчувствия иррациональные, необъяснимые, интуитивные. Железный поезд наехал на кружева и оборки Анны и смял их в кровавое месиво, превратил в ничто, а разве железный поезд революции не сделали то же самое с Россией?

Не так уж много времени оставалось до того момента, когда, отбросив свою вечную слабость к прилагательным, Бунин начал писать свой знаменитый дневник-обвинение «Окаянные дни». Проза XIX века в нем сократилась до телеграфной хроники. Вот что делает с языком время. И так чеканно, в движении («р-р- революцион-ный дер-жите шаг, не-угомон-ный не дрем-лет враг») пришло и нахлынуло время нового рваного ритма фразы, с ее громкими короткими лающими звуками. Это эхо мостовой Блока из «Двенадцати» под подковками сапог, это лающий плакат Маяковского, это перебив копыт Конармии в прозе Бабеля.

 

Вслушиваясь в новый ход истории, русская речь заметалась в поисках самой себя, ей словно захотелось забыть самое себя. Литературная речь претерпевала настоящие родовые муки, звуковые метаморфозы, сравнимые с перерождением тканей. А как же Серебряный век, спросите вы? Вот эта когорта вспомнила античность неспроста: она понимала, что надо начать с чистого листа, но хотела, чтобы этот лист имел вечные традиции. Идеалисты Серебряного века были истреблены революцией или высланы, или сами уехали. Имеющее хоть какие-то традиции было сметено могучим ураганом. Задрожало зерцало жизни, задрожали сами небеса. Мир старых представлений рухнул, все разломилось на части.

И тут, в этих расщелинах, вдруг показалась глубинная кипящая магма слова, его матрица, его код, его «навий жар». Казалось, раскаленную лаву можно зачерпнуть и отлить слово заново. И в этом невозможном желании вспухли младенческие, нечленораздельные, доисторические звуки Хлебникова: дыр-дур, убещур… раздалось младенческое пра- лепетанье. Это лежанье в колыбели, издавание отдельных звуков, сучение ножками в воздухе молодого языка — поразительны. Лепетанье Парки.

С чего это вдруг Хлебникова многие объявили гением? В его поэзии почти не было смысла, она была слишком интуитивна, но внутри строф, как и его современники, мы отчетливо слышим напряженное набухание слов, желающих вырваться из-под спуда опыта и штампов и родиться заново. Они, эти слова, созревают на наших глазах, мы видим процесс их чувственного рождения.

Но что еще поразительнее — позже, куда более развернуто и совершенно — в прозе, иными средствами и методами — это сделал Платонов, безусловный гений XX века. С ним новое рожденье такой практически непереводимой адекватно русской прозы стало очевидно. Какой уж тут модерн! С русского языка как бы содрали верхнюю натруженную мозолистую кожу литературного опыта классиков. В просвет показалась новая, пульсирующая под близким кровотоком розовая кожа слов, которая словно не знала прошедшего времени, труда над собой, а поднималась откуда-то из самого нутра русской души. Слово вновь стало кодом и матрицей. Ведь русское слово как ни одно другое связано с чувством и душою человека. И по нему можно отследить все тайное, что делалось в этой душе годами, на ментальном уровне и в космическом масштабе перерождения — тоже. И эта душа захотела родиться заново. Ворожащий словом Платонов, как и следовало по прошествии времени, пошел дальше орловца Лескова с его необыкновенно пластичным русским языком.

Но это уже другая история, прочитать которую вы сможете в следующем номере.


Фотогалерея


Комментарии

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская