Веселое имя: Пушкин!

Веселое имя: Пушкин!

 

Статья в PDF

Что вся поэзия? Что все ее победы,

Когда бы Пушкина одни пушкиноведы

Вслух называть могли?

Новелла Матвеева, лауреат

Пушкинской премии

 

Россия имеет своего бога, своего Аполлона: Пушкин, наиболее вдохновенный из всех, сумел зажечь сердце народа.

Сергей Лифарь

 

Лишь мгновения отделяют нас от светлого и торжественного дня, в который Россия, а с нею и дружественный нам мир будут в очередной раз чествовать того, кого, восклицая и радуясь, зовем мы «наше всё!» – Александра Сергеевича Пушкина. Ему – 220. И вряд ли кто в этот благостный миг избежит искушения припомнить еще и еще (конечно, наизусть) строки из солнечных творений поэта, снова сняв с полки одну-другую из книг его (они теперь в каждом доме), чтобы прочесть, самому себе продекламировать и перечувствовать давно знаемое, родное, душу бередящее и ее возвышающее.

У нас теперь день 6 июня помнит и стар, и млад: Пушкин родился! И это событие однажды воодушевило россиян избрать его для того, чтобы ежегодно чествовать русскую культуру. Но тут, прерывая восклицания, остудив эмоции, должны мы согласиться с говорившими: праздники хороши лишь те, которые не только повод для торжеств и ликований, но и час итога и взгляда в завтра, время смотра содеянному и пора постановки новых задач. Это поняли еще в девятнадцатом веке, когда впервые было осознано и вслух произнесено, какого масштаба поэт и деятель утрачен Россией: ушел тот, о котором предстояло от поколения к поколению размышлять и оценивать (все выше и значимей) им свершенное.

Однако для такого «открытия» и тогда понадобились чуть ли не полвека, в которые с нарастающей остротой развертывалось противостояние тех, кто, вчитываясь в пушкинские творения, все более убеждался в правоте сказанного еще при жизни поэта Н.В. Гоголем: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа; это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». Вместе с Гоголем и В.А. Жуковский, И.С. Тургенев, Ф.М. Достоевский также стали первыми, кто без тени сомнений назвали Пушкина гением, зачинателем новой русской словесности и первыми же дали решительный отпор уже тогда произнесенным кощунственным словесам нигилистов и вторившим им революционерствующим слепцам.

 

ПРЕОДОЛЕВАЯ «РЕБЯЧЕСКИЙ ВЗДОР» ПИСАРЕВЩИНЫ

Нигилисты исток своего неприятия и отвержения Пушкина (увы, с этого печального начиналось его познание) отыскали у Белинского, который, как известно, долго страдал недопониманием своего великого современника и не знал, как с таким заблуждением справиться (см. подробно в нашей статье «Как Неистовый укрощал Смиренного» // Иные берега. 2015. № 4). Высказывался он о Пушкине и так, и эдак. Вот некоторые из его критических перлов. «Детская безделица» – это о поэме «Руслан и Людмила», ему показалось, что в ней «ощутителен недостаток поэзии», ее «можно только перелистывать от нечего делать». И чего стоят после такого брюзжания высокие слова, позже им же, одумавшимся, сказанные, что в этой поэме «русская поэзия действительно сделала огромный шаг вперед»!

Прочтя новаторскую повесть «Капитанская дочка», критик заявил, что в ней, по его суду, «мало творчества», что «это произведение не больше, как превосходное беллетристическое произведение с поэтическими и даже художественными частностями» (всего лишь!). Говоря о «Повестях Белкина», открывших в русской литературе эру реалистической прозы, критик самоуверенно пишет: они «принадлежат исключительно к области беллетристики», то есть, по его же меркам, – к роду литературы третьестепенному, несерьезному чтиву. И вообще, итожит критик, «его прозаические опыты (!) далеко не равны стихотворным».

Чтобы не поддаться заблуждениям Неистового, напомним тут слова Л.Н. Толстого: «Давно ли вы перечитывали прозу Пушкина? Сделайте мне дружбу – прочтите сначала все “Повести Белкина”. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение». Толстому вторит Достоевский: «Мы пигмеи перед Пушкиным, нет уж между нами такого гения… Что за красота, что за сила в его фантазии!»

Прозрел и Белинский, но лишь после того, как Пушкина не стало, и он, заново перечитав его творения, публикует одиннадцать статей, ставших хрестоматийными гимнами пушкинскому гению.

Однако демонстративно, да еще с позиций антиэстетизма уже в 1860-е годы осмелился Пушкина снова отвергнуть Дмитрий Писарев: он его включил в ряд других им не признаваемых авторитетов, среди которых оказались Гёте и Вальтер Скотт, Бетховен и Моцарт, Рафаэль и Рембрандт. Антипушкинскими выпадами этого «страшилища нигилизма» (с такой кличкой критик вошел в историю еще при жизни) зачитывались и восторгались не только единомышленники (начиная с Герцена), но и те, кто, казалось бы, не разделял его радикалистские и экстремистские взгляды.

Даже двадцатый век не убавил число «с пониманием» продолжавших читать и чем-то объяснять, чуть ли не оправдывая, антипушкинские кощунства Писарева, да еще восхищаясь его полемическим мальчишеским задором. Среди восторгавшихся писаревщиной участники пушкинских празднеств встречали не без удивления даже такие, к примеру, почтенные имена, как Д.С. Мережковский, Н.А. Бердяев, Р.О. Якобсон, Б.М. Эйхенбаум, В.Б. Шкловский. Воздавая должное великому Пушкину, все они, хотя и с изощренными оговорками, считали тем не менее возможным хвалу позволять и о его ниспровергателе. Как не узнать в этом ленинское партийное, вроде бы чуждое им: «с одной стороны», «с другой стороны»! Нынче же такому нашли еще одну блудливую фишку: «двойные стандарты». Оказывается, лукаво-фальшивые уходы от истин и правд жили-были всегда, во все времена.

С разных трибун, в том числе на праздничных пушкинских заседаниях не раз вспоминались и произносились, например, вот эти слова Дмитрия Мережковского: «Кто поймет и полюбит красоту в Пушкине, тот полюбит не что-то чужое, далекое и враждебное народу, а самую душу русского языка, т.е. русского народа» («О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»). Но у него далее читалось и многими укорялось сказанное в том же 1896-м об отвергателе, хулителе Пушкина: «Авторитет Писарева поколеблен, но не пал. Его отношение к Пушкину кажется (заметьте: не таковое, как оно и есть на самом деле, а только кажущееся. – Т.П.) теперь варварским; но и для тех, которые говорят явно против Писарева, наивный ребяческий вздор демагогического критика все еще сохраняет некоторое обаяние». А заключает этот абзац утверждение, откуда почерпнулось это «некоторое обаяние»: «Писарев как представитель русского варварства в литературе не менее национален, чем Пушкин». Ничего себе вывод! Ныне ну никакими усилиями и вряд ли кому удастся заставить себя согласиться с такой эквилибристикой критического ума.

Не скоро и не все, а прежде других русское зарубежье, сформировавшееся после рокового для нашей страны 1917-го, прочитает и согласится с восхищениями, например, философа и публициста Ивана Ильина, произносимыми им там, на чужбине, из лекции в лекцию, да еще под аплодисменты: «Пушкин – это подлинное лоно русской культуры»; «Пушкин – это гармонично поющий классик России»; «Кто не видит Пушкина в его даровании и в его творениях, тому надо бы посоветовать вообще не судить о России; а тот, кто понимает дарование и творчество Пушкина, но отрицает их, тот отрицает самое восхитительное, самое совершенное, самое богатое обетование, заложенное в русской душе и русской культуре. Так что не случайно мы слышим, что и в большевистской России – после 20–25 лет марксистского безбожия, материализмом пропитанной партийной цензуры и партийного глумления – сочинения Пушкина остаются самыми читаемыми, и притом по всей стране. Потрясенный, замученный, разочарованный, блуждающий во тьме русский народ прибегает к своему величайшему поэту и мыслителю, чтобы обрести себя» (Лекция «Александр Пушкин как путеводная звезда русской культуры».)

Но вот и у Мережковского, и совсем не наперекор Ильину, а словно ему вторящего, находим, что он еще говорил тем же русским эмигрантам, однако с ним опять соглашались не все: «Голос поэта умолкает навеки, и в сущности вся последующая история русской литературы есть история довольно робкой и малодушной борьбы за пушкинскую культуру с нахлынувшею волною демократического варварства, история могущественного, но одностороннего воплощения его идеалов, медленного угасания, падения, смерти Пушкина в русской литературе» («Пушкин»). Эта фраза, требующая долгого раскрытия ее загадок и многих прояснений, заставляет нас еще раз погрузиться в девятнадцатый пушкинский век.

 

ПРОТИВОСТОЯНИЕ ЛЮБЯЩИХ ПУШКИНА

Первые дни июня 1880 года были озарены событием для России невиданным – открытием возведенного на средства народные памятника не императору, не герою-полководцу и не государственному сановнику, а поэту, тому самому, коего сорок три года назад тайно отпели и тайно же погребли, запретив некрологи и отправив в ссылку нарушивших запрет (среди них оказался и автор стихотворения «Смерть Поэта» Лермонтов, а с ним и те, кто распространял «крамольный» текст).

И вот – жданный, не дозволявшийся почти полвека пушкинский первый праздник. Это были четыре дня всероссийских ликований, четыре дня торжественных заседаний, парадных обедов, поминальных и вспоминальных (запоздалых!) литургий, литературно-музыкальных вечеров, концертов, спектаклей и – речей, речей, речей… Словно плотину прорвало – по всем уголкам необъятной империи наконец-то разнеслось солнечное, зажигательное, соборное и хоругвенное слово: Пушкин!

Так свершилось еще небывалое доселе в России чествование нашего лучшего поэта и в его лице великой русской культуры, с которым не идут ни в какое сравнение все последующие, даже всем известные – масштабно проведенные торжества в честь 100-летия со дня гибели Пушкина и 200-летия со дня его рождения. Собрал он в 1880 году под свои знамена самых выдающихся россиян, славу и гордость державы – ее стихотворцев и романистов, ученых и деятелей искусств, государственных мужей и чиновников всяческих рангов. (С сожалением должны заметить: устроители всенародного праздника недосчитались только Льва Толстого, переживавшего глубокий духовный кризис. С детства любивший пушкинскую поэзию, теперь он ее отвергал за… безнравственность. Тургенев дважды ездил к Толстому, пытаясь зазвать его на торжества, но ничего не добился.) Все тогдашние российские газеты и журналы словно в состязание включились, стремясь в хвалах поэту перещеголять друг друга и поярче запечатлеть те исторические дни. Вот в каких тонах они начали писать с 1880-х годов:

«Минуты чистого восторга перед образом русского гения занесутся неизгладимыми чертами в летописи русской литературы… Где краски, где слова, чтоб передать это упоение торжественною минутой? Кто не видал ее, тот не видал народа в лучшие моменты его духовного просветления… Четыре дня ликований промелькнули, как сон… Точно лучи какие-то светили все время над Москвою… очаровательное царство света и радостей… речи талантливых ораторов, в каком-то экстатическом настроении витавших над нами все эти дни в высших и чистейших сферах человеческой мысли… все эти вдохновенные гимны родной стране, эти полные слез глаза, эти восторги толпы, это счастье внутреннего духовного блаженства, пережитого каждым из нас, настраивали душу и мысль на самые возвышенные мотивы» («Голос»).

Не отставали в патетике и другие издания: «Никогда еще празднества подобного рода, бывшие на Руси, не имели такого общего характера» («Неделя»); «Прожитые знаменательные дни, мы верим, послужат эпохою, поворотным пунктом» («Современные известия»). Этим возгласам вторили все наши знаменитые писатели и публицисты. Среди них услышан был и голос даже самого непредсказуемого – Константина Леонтьева: «Свершается воочию один из тех нешумных “великорусских” процессов, которые у нас всегда предшествовали глубокому историческому перевороту – крещению киевского народа в Днепре, петровскому разрушению национальной старины и, наконец, нынешнему положению дел, конечно, переходному к чему-то другому» («Варшавский дневник». 1880. № 150).

Однако апофеозом торжеств, их триумфом стала речь Достоевского, гениальная, по общему признанию. Она покорила друзей, примирила врагов, доставила минуты счастья всем. Но всё это только в тот светлый миг, когда под овации зала писатель вдохновенно ораторствовал, переходя от едва слышного шепота к громовому рокотанию, и гипнотически околдовывал страстью, болью, гневом, любовью, титанической властью убеждения, которые еще пламенели в его изнуренном болезнями теле, ожившем и возбудившемся так в последний раз: ведь всего-то полгода оставалось ему жить! Он был в тот день для всех – как никогда прежде – пророком и чудотворцем. Но дадим слово ему самому. Вот как описал Федор Михайлович свой самый счастливый день и свою речь в письме к жене Анне Григорьевне:

«Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль, сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями. И мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать, – ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от “Карамазовых”!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем… Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была в истерике, когда я закончил – я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими. Не ненавидеть вперед друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду… “Вы наш святой, вы наш пророк!” “Пророк, пророк!” – кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мне руку и целовать меня в плечо. “Вы гений, вы более чем гений!” – говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, все рассеяло, все осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. Да, да – закричали все и вновь обнимались, вновь слезы…»

Увы, увы, увы – непростительно быстро обсохли тогда эти слезы всеобщего умиления. Всем на диво недолго остывали также и раскалившиеся до бела, полуистерические, опьяняющие страсти, распаленные Словом гения. Уже «на другой день», как фигурально-иронически выразился Глеб Успенский, пришло отрезвление. Все на редкость дружно (речь Достоевского и тут свершила свою магическую работу) занялись критико-аналитическим разгадыванием: что же из сокровенного высказал Федор Михайлович? И вот началось: в энергичную полемику с ним вступили «консерваторы» и «либералы», «западники» и «почвенники», «неославянофилы» и «реакционеры» (кавычки тут потому, что диспутанты в своих декларациях то и дело менялись местами, выхватывая друг у друга тезисы и аргументы). Высказанный в речи с такой надрывной искренностью призыв к всеобщему единению терпел крах прямо-таки на глазах еще не остывшей от праздничного перевозбуждения публики.

В ряду последовавших сотен откликов на пушкинскую исповедь Достоевского, тотчас распечатанную прессой России, одно выступление оказалось самым острым и существенным. Это была статья Константина Леонтьева «О всемирной любви». Она выделилась прежде всего тем, что была равна знаменитой речи по страстности, эмоциональному накалу, которые и придали этому возмущенно протестующему голосу убеждающую силу.

Этот вот наш рассказ о первых пушкинских торжествах (кстати, редко теперь вспоминаемых и потому не очень хорошо знаемых) понадобился нам для того, чтобы наглядно представить, каково было на том парадно-праздничном фоне выступать тем, кто отваживался возразить самому Достоевскому, прервать аплодисменты пророку и оспорить хотя бы некоторые из высказанных им идей. Никем, кроме своей совести, не управляемый Леонтьев, вроде бы его близкий друг, оказался одним из таких храбрецов. Кощунственно и в диссонанс всё никак не смолкающему хору славословий прозвучала первая же его фраза – этот тогда уже всем известный писатель и мыслитель всегда любил начинать эпатажно («как с цепи срываться» – пошучивал он над собой): «Не пора ли перестать писать о Пушкине и о всех тех, кто блистал на его московской тризне?» А вслед за вопросом прямо-таки окрик: «Довольно!» И дальше уже невозможно было прервать изумленное чтение до самого конца, где Леонтьев, оставаясь находчивым и непредсказуемым, итожил внешне опять-таки эпатажно-скандально, а по мысли – существенно и точно:

«Как мне хочется теперь в ответ на странное восклицание Достоевского: “О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!” – воскликнуть не от лица всей России, но гораздо скромнее, прямо от моего лица и от лица немногих мне сочувствующих: “О, как мы ненавидим тебя, современная Европа, за то, что ты погубила у себя самой всё великое, изящное и святое и уничтожаешь и у нас, несчастных, столько драгоценного твоим заразительным дыханием!..”»

Контрапунктом вспыхнувшего противостояния Достоевского и Леонтьева (хоть и числили их регистраторы от политики в одном лагере консерваторов и реакционеров) стало их разное отношение к религии и церкви. Как видим, не то, что высказал Достоевский о Пушкине, вызвало возражения, а вроде бы частность, к поэту отношение имеющая отдаленнейшее. Но для Леонтьева здесь – корень. Более всего то опечалило его, что опять не услышаны были его многократные и яростные витийствования о византийско-аскетическом религиозном идеале, за что был удостоен только брани: «религиозный инквизитор».

Чаще всего восхищенно цитировались и поддакивающе толковались такие речения Достоевского, как: «Наш удел и есть всемирность»; «Что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях ко всемирности и ко всечеловечности»; «стать братом всех людей, всечеловеком», «изречь окончательно слово великой общей гармонии, братского согласия всех племен по Христову евангельскому закону!» Намеренно подчеркиваемый критиками космополитизм Достоевского, где-то у Пушкина им увиденный, очевидно, и стал первопричиной, приведшей Леонтьева к протесту. «Из этой речи, – пишет он, – для меня, по крайней мере (признаюсь), совсем неожиданно оказалось, что г. Достоевский, подобно великому множеству европейцев и русских всечеловеков все еще верит в мирную и кроткую будущность Европы и радуется тому, что нам, русским, быть может и скоро, придется утонуть и расплыться бесследно в безличном океане космополитизма». (Заметим: как же всё это актуально и сегодня! С какой страстью, распаляющейся до вражды, и ныне всё это судится-рядится, а примиряющий, устраивающий всех ответ так и на находится!)

Леонтьев, давно прослывший борцом за национальное своеобразие каждого народа, в том числе за «русскость русского человека», конечно же, не мог промолчать, не мог не возразить борцу за «мировую гармонию» Достоевскому. На его пророчества оппонент ответил предвидениями своими, намеренно заострив проблему, выведя ее за пределы только морали и нравственности, и этим оказался очень созвучным и понимаемым нашим временем, нашим XXI веком. В статье «О всемирной любви» (заметим: в 1880 году!) Леонтьев пророчески предсказывал:

«Социально-политические опыты ближайшего грядущего (которые, по всем вероятиям, неотвратимы) будут, конечно, первым и важнейшим камнем преткновения для человеческого ума на ложном пути искания общего блага и гармонии. Социализм (т.е. глубокий и отчасти насильственный экономический и бытовой переворот) теперь, видимо, неотвратим, по крайней мере для некоторой части человечества. Но, не говоря уже о том, сколько страданий и обид его воцарение может причинить побежденным (т.е. представителям либерально-мещанской цивилизации), сами победители, как бы прочно и хорошо ни устроились, очень скоро поймут (безусловно, поймут, правда, совсем в другом времени! – Т.П.), что им далеко до благоденствия и покоя. И это как дважды два четыре вот почему: эти будущие победители устроились или свободнее, либеральнее нас, или, напротив того, законы и порядки их будут несравненно стеснительнее наших, строже, принудительнее, даже страшнее».

Как видим, уже в те годы, когда коммунистические марксо-энгельсовы идеи еще только начинали захватывать российские умы, Леонтьев, всегда шагавший не в ногу со всеми, и тут шагнул с правой, а не с левой. Он никак не мог принять социалистского уравнивания всего и вся, усреднения даже самого человека, что было, по его мнению, признаком стадности и обезличивания. Этот социализм бескрыл, индивидуальности в нем страдают и не расцветают, красота жизни однообразится, ее многоцветье уничтожается. Вспомнил он тут Гоголя: его капитан Копейкин стал разбойником, потому что захотел не по уму и чину хорошо есть и попивать хорошее винцо. Во времена Леонтьева, к концу XIX века, Копейкин, вероятно, переродился бы в социалиста, ратующего за всеобщее равенство, идущего во имя этого на баррикады. Но, как замечает Леонтьев, они, эти безумные воители, не умея сделать всех одинаково богатыми (что невозможно), «постараются сделать всех одинаково бедными» (что, как мы знаем, и произошло).

А далее Леонтьев словно ищет доводы для оправданий и объяснений «незлобия» и «всеобщей любви» Достоевского, истоки коих где-то отыскал Федор Михайлович и у Пушкина. Любовь, прощение обид, великодушие и тому подобные красивые нравственные ценности Леонтьев называет «елеем на неизбежные и даже полезные нам язвы». «Я уверен, – тут он пишет уважительно, – что человек, столь сильно чувствующий и столь сердечно мыслящий, как Ф.М. Достоевский, говоря о “здании человеческого счастья”, о “всечеловеческом братском единении”, об “окончательном слове общей гармонии” и т.д., имел в виду нечто более горячее и привлекательное» – то, что «обусловливается непременно более или менее сильным и нестерпимым трагизмом жизни» (доказательства чему публицист находит далее «во множестве в романах самого Достоевского»).

Этому, казалось бы, непреодолимому противостоянию «двух ересиархов» (по выражению Н.С. Лескова) итог подвел, точнее – развел их «по своим квартирам» поэт и философ Владимир Соловьев: у Достоевского «общественный идеал» – это «нравственное возрождение» целого общества и народа, в то время как Леонтьев ратует за духовный подвиг во имя спасения «отдельного, одинокого лица». Кто ж из оппонентов прав в толковании пушкинских идей? Категорического ответа нет, а интересные размышления, блистательные дискуссии об этом продолжаются по сей день.

…Празднично, радостно с того далекого времени, оставшегося литературно-общественной вехой в истории, отмечаем и мы годовщины и юбилеи нашего божества Пушкина, но трудно удержать срывающийся, наверное, у каждого вопрос-сожаление: где ты, новый Достоевский, чтобы сказать и нам о поэте такое же пламенное Слово, которое бы зажгло страстью наши черствеющие души, наполнило бы пушкинской религиозной любовью к ближним, братским единением и согласием, неудержимым порывом к всечеловеческой гармонии?!

 

СКАНДАЛ, ЕДВА НЕ СОРВАВШИЙ ПРАЗДНИК

Рассказывая о первом пушкинском празднике, нельзя обойти молчанием еще и происшествия, которые не только омрачили те радостные дни, но и чуть было их не сорвали. В мемуары события вошли под названием «L`incident Katkoff». Окрашенный, как и многими ожидалось, политической мазней, этот «катковский инцидент» зачинался еще задолго до июньских торжеств 1880 года, т.е. он имеет предысторию, без которой случившегося не понять.

Дни открытия памятника Пушкину пришлись на время, когда в эпицентр политической жизни страны выдвинулось противостояние государства и революционеров, поддерживаемых радикальной и некоторой частью либеральной интеллигенции. К восьмидесятым годам общество было потрясено серией покушений террористов на государственных деятелей и императора (семь покушений на самодержца). С той поры как раз и стала газета Михаила Каткова «Московские ведомости» трибуной, с которой в передовых статьях редактора изо дня в день вещались призывы применить власть, силой усмирить террористов и образумить ту часть интеллигенции, которая рукоплескала кровавым злодеяниям. Когда в Зимнем дворце 5 февраля 1880 года взорвалась бомба Халтурина, убившая одиннадцать и ранившая пятьдесят шесть человек, Катков гневно обрушился на интеллигенцию: «Это слабодушие, это умственный разврат, именующий себя либерализмом, в некоторой части образованного общества, нашей интеллигенции <…> – вот что поощряет крамолу и дает дух и смелость ее слугам… Пора <…> образумить этот фальшивый либерализм и отнять у него власть над незрелыми умами» (Московские ведомости. 1880. 7 февраля. № 37).

Когда М.Т. Лорис-Меликов, только что назначенный главным начальником Верховной распорядительной комиссии, обратился с воззванием «К жителям столицы», Катков 20 февраля снова выступил с упреками интеллигенции и против примиренческой позиции министра: наделенный неограниченными полномочиями в борьбе с террористами, «диктатор сердца» безуспешно искал в обществе поддержку. «Власть, говорят, должна обратиться к обществу и в нем искать себе опоры. Но к какому обществу? – не без сарказма вопрошал публицист. – Где эти элементы в интеллигентных сферах нашего общества, на которые могло бы опереться правительство великой державы, несущей на себе ответственность за народное благо и судьбы России? Скажите, где в эту минуту обнаруживаются такие элементы? Не в салонах ли петербургских? Не в фельетонах ли петербургских газет? Не в науке ли нашей? Где эта наука, где ее плоды? Правительство в настоящее время может исполнить свою задачу только строгою дисциплиной сверху до низу в своих собственных рядах. <…> Патриотизм в образованных сферах общества, вот что требуется и вот о чем надо позаботиться». «Исчадием этой интеллигенции» Катков назвал нигилизм и легальную прессу, явно и тайно симпатизировавшую подпольным изданиям в их антигосударственной пропаганде.

Среди организаторов предстоящего пушкинского праздника нашлись такие, которые сочли себя оскорбленными этими высказываниями Каткова. Назвав их «клеветой», они незамедлительно выступили против него и его сторонников. Кампанию возглавил председатель Общества любителей российской словесности (ОЛРС) и член его Пушкинской комиссии С.А. Юрьев. В своем журнале «Русская мысль» (1880. № 3) он писал: «Оскорблял ли когда-нибудь кто-нибудь в русской печати русское общество так, как редактор “Московских ведомостей” в сказанных номерах? Осмелился ли кто-нибудь бросать в лицо всей русской интеллигенции, что она “орудие вражеской крамолы, злоумышляющей против России, против русского народа”? Неужели все это пройдет даром и не будет обуздан этот оскорбительный для всего русского общества наглый сумасшедший крик распаленной инквизиционным жаром фантазии?»

Раздраженную риторику Юрьева не остудили даже последовавшие вскоре новые злодеяния, в том числе убийство царя-реформатора, учинённое террористами (это были, и тут Катков прав, не крестьяне и не рабочие, а именно те, кто называл себя интеллигентами). Либералы-антикатковцы, возглавившие Пушкинскую комиссию ОЛРС, не скрывали радости, когда им все-таки удалось собрать большинство голосов за исключение Каткова из числа не только докладчиков (как намечалось), но и гостей Пушкинского праздника, несмотря на категорические возражения председателя Л.И. Поливанова и членов комиссии П.И. Бартенева, П.Е. Басистова, Ф.Б. Миллера.

«Мы страшно все напали на Юрьева за письмо его к Каткову и распекли его ужасно», – пишет Ф.М. Достоевский жене 4 июня 1880 года. И на следующий день снова об этом: «История исключения Каткова из празднеств возмущает ужасно многих». Спустя полтора месяца он дружески делится с Еленой Андреевной Штакеншнейдер, хозяйкой знаменитого петербургского литературного салона: «Каткова оскорбило Общество люб<ителей> р<оссийской> словесности, устраивавши праздник, отобрав у него назад посланный ему билет» (из письма от 17 июля). Поддерживавший Каткова Достоевский тогда едва и сам не угодил в тот же «черный список».

Решение комиссии подорвало репутацию ОЛРС и поставило под угрозу срыва сам Пушкинский праздник. К счастью, этого не произошло. Антикатковцы из ОЛРС одумались. На экстренном совещании 5 июня, как пишет Тургенев в записке М.М. Ковалевскому, «решено соборне, чтоб нам всем идти непременно – иначе может показаться, что мы трусим – но если Катков что-нибудь себе позволит, мы все встаем и удаляемся».

Сооруженные к 6 июня 1880 года трибуны и амфитеатр не вместили всех желавших участвовать в торжествах: люди заполнили и Страстную площадь Москвы, и прилегающие к ней улицы, и крыши, балконы, подъезды соседних зданий (даже здесь места продавались очень дорого: по 25–50 руб.). По подсчетам мемуаристов, на Страстной площади, украшенной гирляндами цветов, расцвеченной флагами и транспарантами, собралось до полумиллиона почитателей Пушкина. Когда после литургии делегаты и гости вышли из монастырской церкви, их приветствовали гимном «Коль славен наш Господь в Сионе…», исполнявшимся четырьмя оркестрами и несколькими хорами, которыми дирижировал Н.Г. Рубинштейн. В час дня принц Ольденбургский зачитал акт о передаче памятника Пушкина Москве и тут же под звон колоколов и хора «Славься» М.И. Глинки с пушкинской статуи А.М. Опекушина слетело покрывало. Вся площадь в едином порыве взорвалась овациями поэту и началось возложение венков (венки не пролежали и часа: толпа растащила их на память об этом дне).

А вечером московская Дума устроила в Благородном собрании торжественный обед, даваемый городским обществом в честь всех депутаций, прибывших на открытие памятника. В числе других ораторов с речью выступил и Катков (как представитель Думы). Вот центральное место его выступления, актуальность которого докатилась до наших времен: «Я говорю под сению памятника Пушкину и надеюсь, что мое искреннее слово будет принято в добром смысле всеми, всеми без исключения. Кто бы ни были, и откуда бы ни пришли, и как бы мы ни разнились во всем прочем, но в этот день, на этом торжестве мы все, я надеюсь, единомышленники и союзники. И кто знает, быть может, это минутное сближение послужит залогом более прочного сближения в будущем и поведет к замирению, по крайней мере, к смягчению вражды между враждующими».

Однако надежды оратора на «смягчение вражды» оказались тщетными: тотчас последовало новое происшествие, о котором долго вспоминали те, кто оказался его свидетелем. Вот что читаем у А.Ф. Кони: «Когда после красивой речи Аксакова встал Катков и начал своим тихим голосом тонкую и умную речь, законченную словами Пушкина: “Да здравствует разум, да скроется тьма!” – никто не только не ушел, но большинство – временно примиренное – двинулось к нему с бокалами. Чокаясь направо и налево с окружавшими, Катков протянул через стол свой бокал Тургеневу, которого перед тем допустил жестоко “изобличать” и язвить за денежную помощь, оказанную им Бакунину (революционеру-анархисту. – Т.П.). Тургенев отвечал легким наклонением головы, но своего бокала не протянул. Окончив чоканье, Катков сел и во второй раз протянул бокал Тургеневу. Но тот холодно посмотрел на него и покрыл свой бокал ладонью руки. После обеда я подошел к Тургеневу одновременно с поэтом Майковым. ”Эх, Иван Сергеевич, – сказал последний с мягким упреком, – ну, зачем вы не ответили на примирительное движение Каткова? Зачем не чокнулись с ним? В такой день можно всё забыть!” “Ну, нет, – живо отвечал Иван Сергеевич, – я старый воробей, меня на шампанском не обманешь!”»

О самой же речи Каткова большинство газет писали, что она прошла при «шумном и единодушном» одобрении. «Вчера на думском обеде, – отчитывался 7 июня Достоевский перед женой Анной Григорьевной, – Катков рискнул сказать длинную речь и произвел-таки эффект, по крайней мере в части публики». Даже оппоненты оратора И.С. Аксаков и редактор «Недели» П.А. Гайдебуров искренне приветствовали его, демонстративно при этом поднявшись со своих мест. «Я подошел к Каткову, – вспоминает Аксаков, – и обнялся с ним, то же сделали Достоевский, Майков. Еще человек десять подошло».

Журналистам, присутствовавшим на празднике (их было около трехсот), пришлось писать о торжествах едва ли не столько же, сколько и о лжесвидетельствах либерального «Голоса», из номера в номер вравшего о том, что на торжественном обеде 6 июня Каткову был дан общий и решительный отпор, что никто с ним не пожелал чокнуться и не пожал ему руки (таким оказался один Тургенев), что «тяжелое впечатление производит человек, переживающий казнь и думающий затрапезной речью искупить предательства двадцати лет!» (Голос. 1880. 7 июня. Без подписи; автор, вероятно, В.А. Бильбасов, представлявший газету на Пушкинском празднике).

Цитируя уже в наши дни протесты тогдашней прессы, американский пушкинист М.Ч. Левитт комментирует: «Даже те, кто обвиняли Каткова в том, что “он был главным сеятелем той розни, которая уже около двадцати лет царит между нами” (Санкт-Петербургские ведомости. 1880. 12 июня. № 160), как и те, кто скептически восприняли его призыв к примирению, встали на защиту права Каткова говорить и быть услышанным. Аксаков, Достоевский и группа делегатов, остановившихся в гостинице “Лоскутная”, думали об организации коллективного письма-протеста против выступления газеты».

Один из участников праздника, П.А. Монтеверди (под псевдонимом «Amicus»), подтверждает: «Негодующий протест нашей печати был, в этом случае, действительно замечательный. Как один человек, восстали все газеты против умышленной лжи и печатного подлога и заклеймили неслыханный проступок» (Санкт-Петербургские ведомости. 1880. 17 июня. № 165). С опровержениями публикаций «Голоса» выступили также «Новое время», «Молва», «Новости», «Стрекоза» и другие издания. Этот эпизод стал событием-прецедентом: газеты, вступившись за Каткова, может быть, впервые в истории русской журналистики солидарно ополчились против злонамеренной фальши, выступили «за порядок в своем доме» и «в роли ответственного арбитра общественного мнения».

 

У КАЖДОГО СВОЙ ПУШКИН 

«Катковский инцидент» еще раз подтвердил: в дни, когда открывался первый всенародный памятник Пушкину, России, казалось бы, не до этого было – страну уже охватывали не вспышки, а кострища и пожарища, раздуваемые политическими безумцами, террористами, социалистами, анархистами, которые в 1881-м расправились даже с царем Освободителем, избавившим народ от крепостничества. Ристалищами еще более кровавыми ознаменовался приход двадцатого столетия. И тут, словно ища лекарств на раны и усмирения жестокосердия, словно ловя лучи надежд на торжество добра и «милости к падшим», снова вспомнили о Пушкине и стали усердно читать его спасительные творения.

Как попрек себе, но и как назидание, русские эмигранты нашли у Пушкина, например, такое восклицание: «Клянусь вам моей честью, что я ни за что на свете не согласился бы переменить родину, ни иметь другую историю, чем история наших предков, какую послал нам Бог». Для вынужденных изгнанников современно и даже пророчески прозвучал также итог его раздумий о России и ее месте среди других государств, выраженный фразой-максимой, которая воодушевила когда-то и Константина Леонтьева, и многих других: «Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, наша история требует иной мысли, другой формулы». Эта пушкинская мудрая фраза могла бы стать эпиграфом и для теперешних телевизионных диспутов, почти каждодневно нам показывающих непримиримо спорящих, ищущих истин и никак их не находящих.

То время, которое было названо «возрождением Пушкина в ХХ веке», имеет начальную точную дату: 11 февраля (29 января по старому стилю) 1921 года. В этот день скорбно-торжественно отмечалась 84-я годовщина гибели поэта. Сперва – многолюдно отслужили панихиду (таких многолюдных не было много лет), на которой Осип Мандельштам выступил с предложением, тотчас поддержанным всеми: проводить поминальные службы ежегодно. А вечером – заседание в Доме литераторов: барский особняк на Бассейной улице не вместил всех желавших туда попасть – пришел «весь литературный Петроград». На чествовании главным стало выступление Блока «О назначении поэта». Уже тяжело больной, он устало и трудно (Г. Адамович: «глухим, скрипучим голосом»), но то и дело воодушевляясь (чем напомнил пушкинское выступление Достоевского), читал свою речь по тетрадке. «Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин, – едва слышимо произнес он, но зал услышал и зааплодировал. – Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин».

Один из участников вечера, Юрий Анненков, вспоминая эту речь, выделил в ней то, что оказалось неожидаемым не только для него. Блок произнес неосторожно, без оглядки на цензурные дозволенности, слова очень важные для понимания того, о чем общепризнанному вождю Серебряного века думалось на склоне своих дней и без утайки было высказано на пушкинской тризне. «На свете счастья нет, а есть покой и воля», – напомнив эти строки, которые попавший в опалу Пушкин написал перед своей гибелью, Блок продолжил так: «Покой и воля необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл» (и слушающие поняли: это он и о себе). А завершил – протестным окриком: «Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение».

Слушая блоковскую угрозу (политическую!) и вызов властям («Пускай же остерегутся…»), мемуарист, знаменитый иллюстратор блоковской поэмы «Двенадцать» Юрий Анненков «осторожно оглянулся в эту минуту на присутствующих: беспокойство отражалось на многих лицах. Но голос Блока был, как обычно, ровен, тих и тверд». На следующий день газеты об этой взволнованной и взволновавшей всех речи написали: «Представители разных мировоззрений сошлись ради двух поэтов – окруженного ореолом бессмертия Пушкина и идущего к бессмертию Блока».

В те же памятные дни Блок написал и свое прощальное, завещательное, ныне всем известное стихотворение «Пушкинскому Дому», в котором есть такие строки:

 

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

 

Не твоих ли звуков сладость

Вдохновляла в те года?

Не твоя ли, Пушкин, радость

Окрыляла нас тогда?

 

Вот зачем такой знакомый

И родной для сердца звук –

Имя Пушкинского Дома

В Академии Наук.

 

Вот зачем, в часы заката

Уходя в ночную тьму

С белой площади Сената,

Тихо кланяюсь ему.

 

Похвалившим эти стихи Блок сказал: «Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным».

А далее, уже в послеблоковской советской России двадцатых годов происходило вот что. «Были Пушкинские дни, – читаем в письме Петра Зайцева Андрею Белому от 25 июня 1924 года. – Но прошли они очень вяло. В Москву в начале июня приехал Вяч. Ив. Иванов. В Большом Театре состоялся вечер, где он произнес речь о Пушкине. Но вечер прошел как-то бледно и незаметно. Затем состоялся вечер у памятника Пушкину на Тверском бульваре. Поэты читали стихи. <П.Н.> Сакулин произнес речь, что-то говорили другие. Но все это как-то было стыдливо, по-домашнему, а не всероссийски. Право, можно подумать, что официальной России стыдно, что у нее был Пушкин».

Но об этих же «пушкинских днях», однако, не все вспоминали так ворчливо и недовольно. М.О. Гершензон, например, счел возможным назвать их «событием грандиозным», чего давно уже не бывало, и далее рассказал, как 6 июня проходило торжественное возложение писателями венка к памятнику Пушкину (от их имени это поручение было исполнено Есениным). Здесь же свои стихи-посвящения вместе с Есениным прочитали Сергей Городецкий, Михаил Зенкевич, Василий Казин, Петр Орешин.

В те послереволюционные годы возрождением Пушкина едва ли не активнее других стал заниматься Владислав Ходасевич. Об этом своем увлечении он еще в 1921 году написал В.Г. Лидину: «Дом литераторов задумал вести агитацию за превращение дня смерти Пушкина в день национального празднования. Составили комиссию. 11 февраля <…> было торжественное заседание с представителями ученых и литературных организаций, а также правительства. Потом был Пушкинский вечер. <…> Я ждал, что меня побьют, ибо предсказывал охлаждение к Пушкину и корил “отзывчивую молодежь” тем, что она Пушкина не знает. Однако каждый из присутствующих очень тонко решил сделать вид, что это к нему не относится, а относится к соседу – и мне щедро рукоплескали. 26-го повторяли вечер в Университете, завтра – опять в Доме литераторов».

Это он же, Ходасевич, явился одним из главных «виновников» того, что в России 1918–1924 годов, как ни в какие другие времена, стали все чаще проводиться многообразные пушкинские мероприятия. Очень торжественно, как и полагается, хотя и с оттенком полускандала, прошли в том числе его первые лекции о Пушкине, прочитанные в литературной студии московского Пролеткульта и в петроградском клубе им. В.Н. Подбельского. Он позже об этом расскажет в очерках «Как я “культурно просвещал”», «Пролеткульт и т.п.». В те времена афоризмом стали его слова: «Был Пушкин и был Блок… Все остальное – между!» Можно представить, с какой болью и возмущением узнал Ходасевич о том, что власти его пушкинские выступления обозвали «замаскированной контрреволюцией» и принудили отказаться от дальнейших чтений (они должны были пройти в кружке Российской Академии наук).

И в 1921-м же свершилось еще одно непредугаданное: пушкинские чтения пересекли границу и продолжились сперва в Риге («с поминок по Пушкину», как отметил еще Блок в своей речи). В том же году 21 ноября пушкинский праздник провел Дом искусств в Берлине.

В добровольное изгнание Ходасевич уехал с Пушкиным: он едва ли не единственное, что взял с собою, – восьмитомник его сочинений в издании Суворина, чему позже, в 1923-м в германском Саарове, адресовал строки:

 

России – пасынок, а Польше –

Не знаю сам, кто Польше я.

Но: восемь томиков, не больше, –

И в них вся родина моя.

 

Судьбе и творчеству своего любимца Ходасевич в эмиграции посвятил около ста (!) статей и две книги: «Поэтическое хозяйство Пушкина» (Л., 1924), «О Пушкине» (Берлин, 1937). Было у него еще одно, что сближало с любимым поэтом: оба забывались, спасались от тревог повседневья, коротая досуги за картами. Он даже статейку об этом тиснул в парижской газете «Возрождение» («Пушкин, известный банкомет». 1928. 6 и 7 июня). Однако в его пушкинистике главной оставалась увлеченная работа над биографией своего кумира: она заняла у него всю жизнь. Прервала этот труд лишь тяжелая болезнь, о чем написал он Нине Берберовой 19 июля 1932 года: «Настроение весело-безнадежное. Думаю, что последняя вспышка болезни и отчаяния были вызваны прощанием с Пушкиным. Теперь и на этом, как и на стихах, я поставил крест. Теперь нет у меня ничего».

 

«ЗА ЧТО ЧЕСТВОВАТЬ ПУШКИНА?»

Едва ли не на всех Днях русской культуры участники задавались вот какими вопросами, сочтенными первостепенной важности: в чем обнаружилось и обнажилось учительство Пушкина хотя бы, например, в понимании тех поэтов, что пришли в литературу вместе с ним или сразу после него? Неужто в свободолюбивых идеях? Неужто в антицаризме? декабризме? протесте революционном? Нет, нет и нет! – единодушно восклицали прозревшие и знавшие, что еще совсем недавно именно да, да и да! отвечало на тревожные вопросы всё учительство нашей страны и растолковывало это тем, кто сидел пред ними за советскими школьными партами и в советских вузовских аудиториях.

Но ответы иные были тогда все-таки произнесены, и прозвучали они впервые там, где русскому слову препятствий не чинилось, – в российском беженстве. Именно в среде изгнанников сказано было, доказано и не раз повторено, что вовсе не проповедничество свободолюбия восхитило, возбудило и объединило стихотворцев не только пушкинского времени, но и послепушкинского, вплоть до наших дней, а всего лишь свойство-качество чисто литературное – пушкинское мастерство. Такое сперва недоверчиво воспринятое заявление о всеобщем «влечении к пушкинскому мастерству» было высказано в 1924 году одним из лучших литературных критиков русской эмиграции Константином Мочульским в его статье к 125-летию Пушкина. Оно, это слово, на десятилетия вперед определило темы для многих последующих собеседований и полемик, вспыхивавших на эмигрантских празднованиях Дней русской культуры.

Прочтите, рекомендовал тогда Мочульский, знаменитые бержереты Федора Сологуба: в них мастерски выразился поэт, увидевший XVIII век французов глазами Пушкина. Такое же удивительное владение словом отличило друг от друга, но Пушкиным породнило Брюсова и Бальмонта, Блока и Гумилева, Ахматову и Северянина, Ходасевича, Г. Иванова и Мандельштама. Те, кто на эту, не очень-то юбилейную, статью-размышление тотчас откликнулся, добавили к списку имена новые, которые будут далее почтительно (и заслуженно) произноситься на всех пушкинских празднествах: Мережковский и З. Гиппиус, Волошин и А. Белый, Кузмин и Пастернак, Цветаева и Есенин. Даже новаторство Маяковского (так было тогда не без оснований заявлено) родом оттуда же, из пушкинской поэтики и эстетики, изобретательной, изысканной, в сложности своей устремленной к первородной простоте и ясности русского слова.

В чем же пушкинский урок? – снова и снова вопрошает автор «юбилейной» статьи Мочульский и свой ответ излагает так: «Ничего приблизительного, ничего лишнего, никаких намеков и нащупываний – крепкая хватка и меткий удар. Каждое слово оправдано – его ни вынуть, ни заменить нельзя. Как камень в своде, оно поддерживается всем строением и оно же держит его. Разумный расчет руководит строителем; он вычисляет упор колонн и тяжесть крыши – он распределяет массы. Целесообразность – закон классического искусства». И приводит примеры недопустимых, по его мнению, излишеств, делающих поэзию (опять же, как ему показалось) холодной, искусственно сооруженной: «Как просты постройки Пушкина по сравнению с пышно-изукрашенными мавзолеями Брюсова! Но последние рушатся под бременем своих барельефов, а стены Пушкина вечны».

Георгий Адамович, сказавший, что «Пушкин в поэзии искал совершенства», в статье «О простоте и вывертах», вторя Мочульскому и предугадывая то, что впоследствии глубоко исследует Иван Ильин, отметил: «Пушкин писал “просто”, но по черновикам мы знаем, чего эта простота ему стоила. С простоты не начинают в искусстве, ею кончают». И еще он же в статье «За что чествовать Пушкина?» ответил на этот свой вопрос так: «Не существовало в России писателя, который был бы в такой мере художником, как Пушкин, только художником в чистейшем и совершеннейшем виде» (Последние новости. Париж. 1935. 12 сентября).

Не менее высоки, точны и значимы были оценки Ивана Ильина, читавшего в городах Европы свои первооткрывательские лекции об «особенностях Пушкина», тогда еще не очень-то знаемого зарубежным читателем, потому что трудно переводимого на другие языки, но такого ясного и понятного русским сердцам. «Все настолько просто и легко, – убеждал лектор, – как если бы существовало так отроду; все ясно и светло, словно пронизано солнечным лучом; все полновесно и содержательно, как в скульптурах Микеланджело; во всем сплав божественного покоя и жара человеческой, но божественно очищенной страсти». И далее: «То, что дает Пушкин, взять может каждый: всё естественно, не вычурно, не напыщенно – всё приходит, как дуновение, дается, как аромат, и увлекает, как песнь... Поэзия Пушкина сама проникает в душу, такое ощущение, что жаждал ее всю жизнь… Всё так легко, всё так естественно; слово по стилю и ритму – это мелодический всплеск; картина, которая встает перед нами, – как нерукотворная в своей убедительной пластичности». И наконец его итоговое слово: «Пушкин – это гармонично поющий классик России, родоначальник прекрасных форм, пригвождающий своим светом хаос»; «Все доброе и творческое в России, что появилось после него, движется в его фарватере и с благоговением взирает на него».

Тут еще раз вернемся к статье Мочульского, особенно к ее заголовку: «Возрождение Пушкина». Неужто прав критик, рассуждая о возрождении, о возвращении, о всего лишь начале нового прочтения наследия нашего великого поэта? И, прочитав его объяснения, вынуждены с ним согласиться. Ведь действительно «пушкинский» девятнадцатый век не оставил двадцатому, как верно он отметил, «ни одного серьезного исследования, ни одной даже приличной биографии» (курсивом последние слова критик выделил сам). Напомним, что это же то ли естественное забвение, то ли намеренное замалчивание обнаружил и Ходасевич, посвятивший свои последние годы исследованию жизни Пушкина. Почему такое небрежение оказалось возможным? Да потому, что со середины девятнадцатого века, когда Россия масштабно и насильственно ввергалась в революционерство, Пушкин был «не нужен, даже не удобен». «Тут важнейшие “проблемы” системы и “духовные запросы”, – иронизирует Мочульский, – а у Пушкина “Ах, ножки, ножки, где вы ныне…”».

Вместе с критиком зададимся еще одним важным вопросом: когда у нас появились пушкинисты? пушкиноведение? пушкиниана? И снова открывательски обнаружим: все это к нам масштабно пришло опять же из возрожденческого Серебряного века. Но далее, как пишет проницательный литературовед, произошло вот что: «Пушкина подчистили (особенно в отношении гражданской и политической благонадежности), возвели в генеральский чин и забыли». В Серебряный век, когда «из пучины морской выплыл ковчег символизма», чуть было не произошел, по мнению автора эпатажной статьи, «окончательный разрыв с Пушкиным». И отмечает главное: «после блужданий по “кларизмам”, “акмеизмам”, “адамизмам” и пр. оформилось и осозналось новое поэтическое искусство – имя Пушкина прозвучало громом».

Пушкинистам той поры вовсе не показалось парадоксальным утверждение Мочульского: «Пушкин был открыт в последние двадцать пять лет». Это его «открытие» как раз и совпало с возобновлением пушкинских празднеств, которые становились теперь всеобщими и даже всесветными, ибо стремительно охватывали все те страны мира, в которых расселились, рассеялись два миллиона русских изгнанников (здесь отметим: ныне в шестидесяти государствах воздвигнуты памятники нашему любимцу-поэту). Отмечая «всесветность» нового праздника россиян, Николай Рерих в статье «Оружие света» (1934) писал: «По всему миру благовестят Дни Культуры, Дни Культуры Русской. В этом торжестве духа звучит всенародное моление о Познании, о Качестве, о Высшем, о Лучшем. В мировой молитве выражена память о подвиге, о строительстве, о творчестве. Как прекрасно само существование праздничных дней Культуры! В них живет твердыня пламенная и непобедимая».

В размышлениях об актуальности и неувядаемости первейшего поэта России еще далее пошел Федор Степун: «В творчестве Пушкина говорит прежде всего сам народ». Но тут же (в статье «Духовный облик Пушкина») он заявляет и то, что было в духе времени, когда еще слышались громы российских революций и когда их сменяли угрозы новых гражданских противоборств. «Эмиграция и советская Россия, – заявил он, – чтили и чествовали не одного и того же Пушкина, а двух весьма друг от друга различных, но все же во всеобъемлющем единстве поэта заключенных». И поясняет: «Советская Россия праздновала популярного Пушкина всей левой интеллигенции, вольнодумца, гордого тем, что в свой жестокий век прославил он свободу и милость к падшим пробуждал. Эмиграция же чествовала Пушкина, впервые увиденного Достоевским, человека всеобъемлющей любви и всепонимающего сердца».

 

КАКОЙ ПУШКИН ВАШ?

Праздники русской культуры, приуроченные к дню рождения Пушкина, в эмиграции стали регулярно проводиться с 6 июня 1924 года. Начало им было положено нашими беженцами в Эстонии (сперва под названием «День русского просвещения»). В числе учредителей этих торжеств и активных ревнителей выступил здесь «король русских поэтов» Игорь Северянин.

В Чехословакии комитет Дня, действовавший до 1943 года, свое первое мероприятие провел 6 июня 1925 года. С докладом «Искание смысла жизни в лирике Пушкина» выступил секретарь тамошнего Союза русских писателей литературовед Альфред Бем. Он первым назвал этот праздник «Днем русской культуры» и предложил проводить его ежегодно. Почин подхватили беженские литературные объединения всех центров эмиграции. Организаторские инициативы взяли на себя повсеместно созданные комитеты, загодя составлявшие программы ежегодных общекультурных мероприятий. В 1925 году они прошли уже в 13 странах русского рассеяния.

О пражском пушкинском празднике интересные воспоминания оставил философ Б.Н. Лосский, из которых мы благодарно узнаём имя еще одного энтузиаста-устроителя Дней: это Софья Владимировна Панина, общественная деятельница, в недавнем прошлом товарищ министра народного просвещения Временного правительства. Приведем из мемуаров философа самый важный фрагмент:

«Вторым ценным начинанием С.В. Паниной (первое – основание ею в Чехословакии культурного центра «Русский очаг». – Т.П.) было создание в этом году в Праге продлившегося до немецкой оккупации 1939 года и, если не ошибаюсь, распространившегося на весь зарубежный мир обычая праздновать “день русской культуры”. Датою для него был избран день рождения Пушкина, 26 мая (6 июня нового стиля). Не помню, в каком зале прошло при большом стечении народа первое, так сказать, “учредительное” собрание, открывшееся речью Софии Владимировны, лейтмотивом которой было присутствие Пушкина в духовной жизни культурного россиянина. Был спет и сочиненный в честь празднества композитором Траилиным гимн на пушкинские слова:

 

Два чувства равно близки к нам,

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

 

Было и выступление В.Ф. Булгакова с цитатами из Достоевского, были и подходящие к теме концертные номера. И в заключение вечера – приветствие всем собравшимся, которые самим фактом своего присутствия “выдержали экзамен перед русской культурой”».

А через год, 6-го же июня, свои первые чествования Пушкина устроила и русская диаспора Парижа. Произошло это на многолюдном собрании в самой вместительной аудитории Сорбоннского университета. Открыл торжества речью «Русская культура и А.С. Пушкин» видный общественный деятель России и эмиграции Василий Алексеевич Маклаков. Замечательный этот текст, впервые в полном виде опубликованный в журнале «Современные записки» (1926. № 29), позже неоднократно перепечатывался.

Как и сорбоннская аудитория, многие русские диаспоры зарубежья встретили одобрительно слова Маклакова о том, что «пушкинские дни не заброшены после первой попытки, а становятся праздником вообще Русской Культуры; им удается стать и вне политических партий, то есть стать праздником всей эмиграции». Но еще большее понимание и поддержку нашли его размышления о том, что «Пушкин мог заставить нас забыть свои здешние разногласия», что именно поэтому «его праздник не может быть ни праздником партии, ни праздником всей эмиграции, он может быть только днем национального русского праздника».

А далее новостью прозвучало его высказывание о том, что никогда «в России не было национального праздника; самая мысль о нем сочувствия не встречала». Почему так? И вот его ответ, с пониманием встреченный изгнанниками: «Когда судьба привела нас самих испытать силу этих выстраданных в эмиграции слов, нам стал нужен национальный праздник России; нужен как символ, что Россия жива, хотя и запрещено ее имя, как символ того, что мы не только беженцы с паспортами доктора Нансена (это удостоверения личности русских эмигрантов, названные именем полярного исследователя, с 1921 года верховного комиссара Лиги Наций. – Т.П.), но граждане родины, которую у нас не отняли и не могут отнять никакие декреты, что, несмотря на все разномыслия, всегда особенно острые в эмиграции, есть нечто, что выше всего, что соединяет нас между собой и с теми, кто остался в России».

Что же всех россиян и ныне соединяет надежно и вечно? «Русская культура», – такой дал ответ Маклаков и далее пояснил, что именно она «оказалась могучей и живучей, чем наша русская государственность. И мы отдаем ей только заслуженную дань, когда выбираем ее для национального праздника. А для этой культуры есть ли более радостный, содержательный, показательный день, чем день Пушкина? <…> Сможем ли мы для русского национального праздника придумать лучшее, более бесспорное знамя? И днем, который ни в ком не может вызвать ни сомнения, ни разногласия, днем радостным и торжественным, полным исторического смысла для нас, она выбрала день того мирового гиганта, которого мы счастливы иметь право называть своим национальным поэтом, – день рождения Пушкина».

Почти одновременно со статьей Маклакова появилась в газете «Возрождение» (Париж, 1926. 10 июня) пушкинская анкета с высказываниями известных деятелей эмиграции, в том числе ответы И.А. Бунина «Думая о Пушкине», произведшие также впечатление огромное и – исповедальное.

«Давно дивлюсь, – спрашивал самого себя Иван Алексеевич, – откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у “новой” русской литературы (Бунин тут имел в виду литературу модерна, им отвергаемую. – Т.П.), – можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она – и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса? Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. <…> Соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас».

Возвращаясь к анкете и ее вопросу «Каково было вообще его воздействие на вас?», Бунин принялся отвечать тоже вопросами и удивлениями такими же, что возникали и у каждого россиянина:

«Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нем, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас, – отец, мать, братья. И вот оно из самых ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки: “У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…”, “Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…” В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся ее молодость, – ее и ее сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки “Руслана и Людмилу”, и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а ее самое звали Людмилой (Людмилой Александровной), и я смешивал ее, молодую, – с Людмилой из Пушкина. Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина, и обожать не просто, как поэта, а как бы еще и своего, нашего?»

Как раз с конца 1920-х годов, когда всеми читалось это исповедание Бунина, празднование пушкинских Дней стало входить в программы деятельности едва ли не всех эмигрантских кружков, салонов, обществ, организаций. Из тысяч мероприятий назовем лишь часть тех, о которых вспоминают и теперь как о наиболее значимых.

В болгарском городе Варна русские изгнанники провели праздник русской культуры 5 и 6 июня 1926 года. Открылся он публичным собранием с докладами, где участникам раздавалась пушкинская однодневная газета. А на следующий день – молебствие на площади перед русской церковью и торжественный акт в Летнем театре с приветственными речами. Здесь же оркестр вместе с объединенным Русским хором под управлением Н.А. Дмитриева исполнил увертюру П.И. Чайковского «1812 год».

В знаменитом парижском кружке «Зеленая лампа», гордившемся своим пушкинским названием, редко какое заседание обходилось без обращения к Пушкину и его творчеству. И это были тоже «пушкинские дни». На первом же заседании «Зеленой лампы» 5 февраля 1927 года было произнесено торжественное слово «о нашей давней соименнице». Выступить с такой речью о знаменитом кружке начала ХIХ века было доверено Владиславу Ходасевичу. Вслед за ним взял слово Мережковский. А далее – доклад М.О. Цетлина «О литературной критике», вызвавший острые прения.

6 апреля 1929 года также дискуссионно прошло собеседование на тему «Миф о Пушкине» (о новом понимании творчества поэта). Русский академический союз (РАС) в Париже 9 июня 1927 года содержательно провел День благодаря тому, что с докладами выступили П.Н. Милюков «О русской культуре», В.К. Агафонов «Точные науки в русской культуре», К.В. Мочульский «О Пушкине». 30 июня 1928 года Русская академия наук и Русский академический союз организовали совместный праздник, на котором профессор Н.К. Кульман прочитал доклад «Душевная драма Льва Толстого». Эти же организации вместе с Русским народным университетом провели Дни 16 июня 1930 года (выступили: В.А. Маклаков «Трагедия С.-Петербурга и императорской России», Н.К. Кульман «Петербург в русской литературе») и 6 июня 1931 года (памяти Достоевского выступления посвятили С.В. Завадский, А.М. Ремизов, Э. Оман).

Иные из праздников культуры перерастали чуть ли не в научные конференции, где спорили, обсуждали проблемы пушкиноведения, которое хотя и только-только зарождалось, но утверждалось в российской науке уверенно и – навсегда. О чем в ту пору учено спорили эмигранты? Вспомним тут пример до сих пор в пушкинистике актуальный. Когда Александр Амфитеатров напечатал свои размышления «Надо ли жалеть, что “Евгений Онегин” остался неоконченным? Против начетчиков – толкователей Пушкина», то сразу затеялись шумные дебаты, в которые включились не только пушкинисты зарубежья, но и советские. Эта публикация и дискуссия были возбуждены предисловием В.Л. Бурцева «Судьбы Евгения Онегина: Пушкина надо издавать по-пушкински», которым открывалась только что им изданная брошюра «8-ая, 9-ая и 10-ая главы романа «Евгений Онегин. К истории искалеченного романа».

Бурцев в те времена входил в число тех, чье имя было у всех на устах, да еще с юношеским титлом Дон Кихота, рыцаря-идеалиста. Здесь заметим, что и всю русскую эмиграцию многие из публицистов зарубежья делили на две ипостаси: одни представали в ней Дон Кихотами (ослепленными, но и одухотворенными романтиками, «идеалистами нетронутой чистоты», – такого как раз тогда в Париже воспел Шаляпин в роли заглавного героя оперы Массне, созданной по роману Сервантеса), другие же были их противовесами – Гамлетами, чересчур земными (или приземленными) реалистами. В когорту первых был зачислен и Владимир Львович Бурцев, оказавшийся во власти кипучей деятельности по разоблачению провокаторов в революционных рядах. Он трижды спасался в эмиграции от расправ тех, кого выявлял как шпиков из охранки. А еще был он покорен Пушкиным и всячески защищал его статьями от наветов и хулы, порой этому же подвергая и себя.

Очередная его пушкинская статья вызвала такую отповедь Александра Амфитеатрова, которая не утратила актуальность и сейчас. Начал протестующий издалека: «Мы с Владимиром Львовичем такие старые друзья, что, уповаю, можем доставить себе роскошь некоторого разногласия по литературному вопросу, не опасаясь испортить тем тридцатилетние добрые отношения». А далее, повторив подзаголовок «Пушкина надо издавать по-пушкински», вступивший в спор восклицает: «Ну, конечно, да, надо по-пушкински!» Но тут же заявляет, что весь пафос бурцевской публикации рассыпается, если вспомнить: своего «Евгения Онегина» автор сам опубликовал дважды, не включая, однако, в него свои черновые наброски («ювелир стиха» счел ненужным дорабатывать их с тем, чтобы влить в основной текст). Амфитеатров тут справедливо замечает: «Никак не могу считать роман “искалеченным” и нуждающимся в протезах из архивных запасов».

На спор его подвигло и еще одно: Пушкин долго искал, как роман закончить. Свои варианты автор отверг и в итоге – оборвал сюжетный ход, как пишет Амфитеатров, «самым неожиданным, необыкновенным и оригинальным концом, какой только имеется в литературе европейского романа. И – вот-то уж не бывать бы счастью, да несчастье помогло! Именно вдохновенно-внезапный конец этот на огромную высоту поднял художественность романа, ибо гениально обусловил психологическую значительность Евгения и Татьяны как вечных типов русской духовной культуры».

Вот так, в таких же спорах и разногласиях, проходили многие из кружковых встреч, все более привлекая и заинтересовывая русскую общественность. Не станем далее множить рассказы о лучших, о самых содержательных и всем запомнившихся Днях русской культуры. Из тысяч проведенных эмиграцией отмечены, для примера, лишь некоторые, показавшиеся мемуаристам значимыми, типичными, раскрывающими их тематическое многообразие. Редко какой оказывался заурядным или малоприметным: у каждого была своя изюминка, определявшая его ценность и важность, делавшая его событием. А все они вкупе явились предварением и подготовкой к Дню главному, тому, в который отмечалось 100-летие кончины Пушкина. Это чествование поэта, не уложившееся в один день, а занявшее несколько лет, захватившее затем и весь 1937 год, стало по своему размаху свершением небывалым, поистине историческим.

 

КАКИМ БЫЛ ДЕНЬ ГЛАВНЫЙ

Начало «небывалому» свершению, ставшему главным Днем русской культуры, было положено малоприметным частным совещанием, собранным в 1934 году на квартире у председателя Союза русских писателей и журналистов во Франции, редактора газеты «Последние новости», профессора-историка П.Н. Милюкова. К Павлу Николаевичу были позваны бывший царский министр и депутат Государственной думы, общественный деятель эмиграции Михаил Михайлович Федоров, бывший министр в правительстве при генерале Деникине, секретарь Союза русских адвокатов во Франции, генеральный секретарь парижского Союза русских писателей и журналистов Владимир Феофилович Зеелер, главный балетмейстер и хореограф парижской «Гранд-Опера» (1930–1977), собиратель и публикатор пушкинских раритетов Сергей Михайлович Лифарь.

Совещание этой четверки, как вспоминает Лифарь, приняло почти без споров решение «уже теперь предпринять подготовку организации чествования памяти Пушкина по случаю столетней годовщины со дня его смерти и что в этих целях они являются инициаторами создания Пушкинского Комитета». Возглавить его было предложено Лифарю «как носителю знаменитого русского имени, наряду с Шаляпиным и Рахманиновым». Однако, как пишет мемуарист, «сколь ни лестно было такое предложение, я тотчас его отклонил, указав, что в качестве возглавителя Пушкинского Комитета должно быть избрано другое лицо, более почтенного возраста, соединяющего в себе качества не только пушкиниста, а и общественного, культурного деятеля».

Таким единогласно посчитали Василия Алексеевича Маклакова, бывшего депутата трех Государственных дум, последнего посла России во Франции, председателя Русского эмигрантского комитета при Лиге наций (с 1924), председателя Центрального комитета по устройству Дней русской культуры (с 1927): он и был избран председателем президиума Центрального Пушкинского Комитета в Париже. Его заместителями стали Нобелевский лауреат И.А. Бунин, П.Н. Милюков и М.М. Федоров, генеральным секретарем – филолог Г.Л. Лозинский (брат знаменитого переводчика «Божественной Комедии» Данте, не уехавшего из России).

Как позже, в итоговом протоколе № 9 от 14 октября 1937 года, было отмечено, «Комитет поставил себе главной задачей обеспечить характер всемирного чествования (курсив наш. – Т.П.) величайшего, не только русского, но и мирового поэта. Рассеяние русских по всему миру давало этому особую возможность, которую необходимо было осуществить. Это было Пушкинским Комитетом выполнено. И это мировое объединение русской эмиграции без средств, без помощи Лиги Наций, без государства, без меценатов Комитету удалось осуществить».

Что же было организовано и свершено комитетчиками за два года с небольшим? К сожалению, лишь о немногих мероприятиях и совсем не о каждом из инициаторов их проведения сохранились сведения. Но есть у нас подробный рассказ одного из энтузиастов – С.М. Лифаря, опубликовавшего мемуар «Всемирный Пушкинский зарубежный комитет 1937 года» в книге «Моя зарубежная Пушкиниана». В нем Сергей Михайлович нам представил как бы отчет перед потомками о том, в каких конкретных делах он сам и его сотоварищи выразили свое увлечение пушкинизмом, благоговение и преклонение пред гением Пушкина.

В мировой Пушкиниане до сих пор на почетном месте изданные на личные средства Лифаря книги «Путешествие в Арзрум» (1934) и, особенно, «Письма Пушкина к Н.Н. Гончаровой» («роскошное издание» 1935 года, осуществленное по рукописям фототипическим способом, с посвящением: «Прекрасной и свободной Франции – труд о Русском Гении»). С книгой писем вышел казус, о котором Лифарь пишет: «Через советское посольство в Париже мне была передана просьба Пушкинского Дома в СССР напечатать, кроме роскошного издания, еще простое, с тем, что оно будет приобретено ими для СССР. Но, по выходе “Писем”, получив свои именные экземпляры, советское посольство отказалось от простых, оставив их валяться по подвалам, и впоследствии погибших».

Лифарь принял также участие в юбилейном издании романа «Евгений Онегин», поместив в книге свою статью-исследование «Герои “Евгения Онегина”» («мое понимание пушкинских персонажей»). К этому он добавил еще и публикацию из собственной коллекции двух неизвестных строф шестой главы романа с их фототипическим воспроизведением. Тогда же он издал собственную книгу «Третий праздник Пушкина» и напечатал несколько своих пушкинских статей во французской прессе.

Благодаря его участию осуществилось также издание к юбилею сочинений поэта по подписке (в количестве 2 550 экз., из которых 1 005 были в кожаных переплетах, 1 280 в холщовых и 265 брошюрованных). «Но если моральный успех издания был велик, – вспоминает Лифарь, – то значительно хуже обстояло дело со стороны материальной. Пушкинский Комитет, разумеется, понес на этом издании убыток, достигший почти 20 тысяч франков». Тут мемуарист скромно добавляет: «Дефицит был покрыт из прибыли от устроенного мною Пушкинского концерта в большом зале Плейель, превысившей 22 тысячи франков. Таким образом, чисто культурное начинание – Пушкинский концерт, – которое само по себе было уже формой чествования памяти великого поэта, оказалось существенно полезным в деле помощи другому виду чествования Пушкина – изданию его произведений по такой цене, которая делала его доступным для самых широких кругов бедствующей русской эмиграции».

Вторым концертом-спектаклем, подготовленным Лифарем, открывались пушкинские торжества в зале Плейель 5 февраля (т.е. за шесть дней до торжественного официального собрания). Концертный вечер открыл от имени Пушкинского комитета М.М. Федоров. Затем были исполнены опера Даргомыжского «Русалка», сцены из «Руслана и Людмилы» М.И. Глинки и балетные интермедии из этих опер с участием учениц балетных студий Кшесинской, Трефиловой, Егоровой и Преображенской. Вечер завершил А.М. Ремизов, замечательно, артистично прочитавший пушкинскую «Сказку о золотой рыбке».

Пушкинский год побил все рекорды по числу юбилейных мероприятий: только «вечеров» было проведено более сорока, а еще – конференции, спектакли, концерты. Лифарь (и не только он) главным своим вкладом в чествование великого поэта посчитал выставку «Пушкин и его эпоха». Экспонаты собирались, по призыву ее организатора, в течение нескольких месяцев и, что называется, «всем миром». Отозвались сотни тех, у кого хоть что-то сохранилось из пушкинской эпохи. И вот результат: демонстрация собранного вызвала, по свидетельству ее устроителя, «восторженное удивление у парижской критики не только богатством содержания, но и тем новым миром, миром русской культуры пушкинской эпохи, который она вскрывала перед западным зрителем».

Рассказывая о своем детище, о выставке, не умолчал Лифарь и о том, как она чуть было не сорвалась. В самом начале 1937 года Сергей Михайлович был приглашен к министру народного просвещения Франции Жану Зею. Расхвалив замысел энтузиаста, министр обратился к нему с «маленькой» просьбой.

«Я сразу понял, – вспоминает Лифарь, – к чему он клонит. И в свою очередь задал ему вопрос:

– Господин министр, не хотите ли вы сказать, что советский посол, г-н Потемкин…

– Ах, как я рад, что вы сами догадались! Именно об этом я хотел вас известить и просить вас позволить ему возглавить вашу выставку…

– Господин министр, это абсолютно невозможно.

– Ну что же, тогда не будет выставки…

– Нет, она будет, господин министр.

– Господин Лифарь, я повторяю вам, Потемкин не может допустить, чтобы без них могли происходить какие-либо официальные чествования Пушкина. Их национального поэта.

– Но они могут их устраивать сами. Ведь все сокровища у них – на родине. А здесь я не могу предать честных людей, эмигрантов, спасшихся от смерти, увезших кое-какие предметы их прошлого, которые они мне здесь, в Париже, доверяют.

– Тогда не будет предметов…

– Нет, они будут, – вскипел я, выпалив кое-какие прощальные слов и направился к двери.

Министр был взбешен.

– Лифарь, – закричал он мне вдогонку, – приготовьте ваш паспорт!

– Господин министр, – ответил я ему, – не только паспорт, но и мои чемоданы».

Инцидент получил немалую огласку с поддержкой позиции Лифаря, что помогло ему избежать председательствования советского посла на своей выставке. Хоть и не без мытарств, решил он и проблему с помещением (министр ему отказал разместиться в Национальной библиотеке Франции).

На торжественное открытие выставки, состоявшееся 16 марта 1937 года, пришли наряду с деятелями культуры министры, дипломаты, академики, а далее за месяц ее работы здесь побывал «весь Париж» (как русский, так и французский во главе с президентом Лебреном). Восторженные записи об увиденном оставили в «золотой книге» выставки сотни посетителей, в том числе видные деятели эмиграции М.А. Алданов, Н.А. Бердяев, Н.Н. Евреинов, З.Н. Гиппиус, А.Н. Вертинский, А.Ф. Керенский, Д.С. Мережковский, Б.К. Зайцев, И.С. Шмелев, А.М. Ремизов, Н.А. Тэффи, В.Ф. Ходасевич, М.И. Цветаева, Ф.И. Шаляпин.

На открытии выставки присутствовали также внук поэта Николай Александрович и правнук Александр Николаевич Пушкины. «Открывая сегодня в Париже эту выставку, – сказал внук, – я должен прежде всего выразить и мою глубокую благодарность ее организатору, Сергею Лифарю, который этой манифестацией венчает свое великое дело, преданное служение памяти Пушкина, русской культуре и искусству». В эти же дни состоялось еще одно событие: примирение между потомками Пушкина и его убийцы Дантеса, устроенное Лифарем на его большом приеме в гостинице «Вуйемон». «Это примирение, – вспоминал он, – было как бы выполнением последней воли Пушкина, который, умирая, говорил жене слова примирения и прощения».

Заслуги своего товарища-соратника высоко оценил и Пушкинский комитет. В честь устроенной им выставки «Пушкин и его эпоха» была выбита памятная медаль, которую ему торжественно вручили на специальном заседании вместе с благодарственным адресом, в котором было сказано: «Ни одно из больших парижских прославлений Пушкина в эти последние годы не прошло без того, чтобы ваше имя не украшало Пушкинские артистические программы. На праздниках Пушкинского искусства неизменно торжествует и ваше вдохновенное искусство, искусство замечательного артиста, творца танца и хореографии. Первый танцовщик и балетмейстер Парижской Оперы, всемирно прославленный и излюбленный всем Парижем, вы, Сергей Михайлович, не забыли своей кровной связи с Россией и с русским народом и культу величайшего русского гения себя всецело посвятили. В этом Пушкинском служении здесь, вне Русской Земли, перед лицом иностранцев, вы сумели добиться прямо поразительных результатов, побудив многошумный, живущий иными промыслами Париж заинтересоваться великим творчеством Пушкина среди тревог и забот, обуревающих сейчас мир».

По свидетельству Лифаря, основной заслугой комитетчиков стало и то, что мероприятия, посвященные печальной дате русской культуры, проводились «во всех пяти частях света: в Европе в 24 государствах и в 170 городах, в Австралии в 4 городах, в Азии в 8 государствах и 14 городах, в Америке в 6 государствах и 28 городах, в Африке в 3 государствах и в 5 городах, а всего в 42 государствах и в 231 городе». Организаторской деятельностью воодушевленно занимались повсеместно созданные региональные комитеты. Координацию масштабной работы всех эмигрантских центров по подготовке к скорбной годовщине взял на себя Центральный Пушкинский комитет в Париже, в который были отобраны и включены 60 самых известных в зарубежье деятелей русской культуры, литературы и науки, а также 37 представителей общественности Франции. Список членов комитета вместе с директивным документом был разослан во все литературные, артистические, художественные, научные, политические, военные и другие объединения русской эмиграции.

В завершение статьи благодарно назовем имена (чтобы всегда их помнить) тех, на кого была возложена почетная миссия готовить самое крупное из русских литературно-общественных торжеств XX столетия: Н.Д. Авксентьев, Г.В. Адамович, М.А. Алданов, А.С. Альперин, А.В. Амфитеатров, А.Н. Анцыферов, П.Н. Апостол, В.Н. Аргутинский, К.Д. Бальмонт, А.Н. Бенуа, И.Я. Билибин, В.Л. Бурцев, С.М. Волконский, З.М. Вернер, М.Н. Германова, З.Н. Гиппиус, М.Л. Гофман, А.Т. Гречанинов, И.П. Демидов, Л.П. Детердинг, Б.К. Зайцев, В.Ф. Зеелер, Л.Ф. Зуров, А.В. Карташев, Л.И. Кепинов, А.И. Коновалов, М.Г. Корнфельд, К.А. Коровин, С.А. Кусевицкий, А.П. Ладинский, С.М. Лифарь, И.С. Лукаш, Л.И. Львов, Д.С. Мережковский, К.В. Мочульский, Б.Э. Нольде, Д.М. Одинец, Я.Б. Полонский, Н.А. Пушкин, С.В. Рахманинов, А.М. Ремизов, Е.А. Розенмайер, Я.Л. Рубинштейн, В.В. Руднев, В.А. Смоленский, К.А. Сомов, И.Ф. Стравинский. А.А. Титов, В.П. Трубецкой, А.А. Трубников, А.В. Тыркова-Вильямс, Н.А. Тэффи, В.Ф. Ходасевич, М.И. Цветаева, М.О. Цетлин, Ф.И. Шаляпин, И.С. Шмелев.

Это они все вместе и каждый порознь наполнили неисчерпаемым содержанием пушкинскую годовщину, сделали ее незабываемой вехой истории не только нашей культуры (до этого времени в мире мало кто знал, кем для россиян является Пушкин). И самое важное: энтузиасты русского зарубежья оказались в числе тех подвижников, благодаря которым мы теперь гордимся, что наш Пушкин ныне в рейтинге самых чтимых в мировой культуре, он там, где Гомер и Конфуций, Шекспир и Данте, Гёте и Бальзак.

 


Фотогалерея


Комментарии

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская