Парижские восхищения русского Пьеро

Парижские восхищения русского Пьеро

Статья в PDF

 

К 130-летию со дня рождения Александра Вертинского

Моя Франция — это один Париж, но зато один Париж — это вся Франция!

А. Вертинский

 

Пятнадцатилетним парижским восхищениям Вертинского предшествовали дни и годы его жизни, совсем не всегда удачливые, простые и ясные, наполненные исключительно правильностями и мудростями. В них он и сам порой находил столько ошибок и несовершенств, что доброе и вечное, которого тоже было немало в его днях, тонуло или не сразу выявлялось. Рассказывал Александр Николаевич о себе и о своей борьбе с самим собой не без юмора, но обязательно честно и даже прямодушно. Им таким дивились и мы, читая его сентиментальные стихи, слушая пластинки с его «песенками». Итожа дни, он и очерки — сюжетные новеллы воспоминаний — построил как бы в дополнение к своей же автобиографичной поэзии. Это была, по его словам, «сильно потрепанная записная книжка, найденная на самом дне сундука памяти».

Свои записи он начал еще перед Великой Отечественной в Париже. Оказавшись в Китае, печатал и там свои сокровенные тексты «подвалами» и заметками в русских газетах «Шанхайский базар», «Новая жизнь» и других. Эти публикации им определялись как «маленькие разноцветные лоскутки, обрывки, клочки минувшего, обрезки и остатки». Но далее из пестрых «лоскутков», «клочков минувшего» сложилась книга его жизни «Дорогой длинною…», читается которая завороженно: какой необычный, какой удивительный и талантливый человечище творил в русской культуре!

В его судьбе прихотливо уживалось хорошее и дурное, горестное и счастливое, хвалы безудержные и ругня враждебная. Особенно показательным и огорчительным стало для него то, как отозвалась эмиграция на им однажды принятое мужественное решение вернуться домой, в СССР. Тотчас растиражировано было, что там его «замучили в застенках КГБ», «расстреляли». Потом, неохотно признав ошибку, стали печатать вранье о том, что в Москве актер голодает, «торгует газетами около Моссовета». Затем опять известили, что он и в самом деле помер. Об этом, посмеиваясь, написал ему, живому и здравствующему, американский корреспондент Эдди Гильмор, с которым Александр Николаевич был на дружеской ноге: «Я только что получил из Америки телеграмму. Просят дать подробности ваших похорон в Москве». На что Александр Николаевич ответил словами Марка Твена: «Слухи о моей смерти несколько преувеличены» и развернул ответ в интересный рассказ о встрече с родиной, которая в это время героически истребляла фашизм сперва на своих территориях, а затем и по всей Европе. «С тех пор, — порадовался он, — меня не хоронят» и, значит, «жить буду долго».

 

ИЗ КИЕВА ПО ВСЕМУ БЕЛУ СВЕТУ

 

Вертинский родился и вырос в Киеве на Фундуклеевской улице (в наше отвратительно-русофобское время есть ли там на доме хотя бы доска памятная в его честь?). Эта улица «поднималась от Крещатика вверх и, дойдя до Пироговской, красиво спускалась вниз, к Еврейскому базару». Свой день появления на свет Александр Николаевич живописует далее поэтически (как покажет вся его жизнь, он был поэтом-романтиком всегда и во всем): «Девятого марта, по православному календарю на “40 мучеников”, в день моего рождения, торжественно и пышно приходила весна. Приходила она точно в назначенный день, никогда не опаздывая и не заставляя себя ждать. Она приходила, как добрый хозяин в свой старый, заколоченный на зиму дом, и сразу принималась за работу. Открывала ставни, очищала снег с крыш, раскутывала молодые яблони в саду и наводила порядок».

В этих строчках прочитывается еще и очень личностное, жизнерадостное: как же любил он свой Киев, а с ним и всю свою Россию! Россия и Украина — тогда это было неразлучимое и родное для него, как и для всего российского многоязычья. Незадолго до кончины, словно прощаясь с главным городом своей жизни, он воспел его как любящий сын:

 

Киев — родина нежная,

Звучавшая мне во сне,

Юность моя мятежная,

Наконец ты вернулась мне!

Я готов целовать твои улицы,

Прижиматься к твоим площадям.

Я уже постарел, ссутулился,

Потерял уже счет годам.

А твои каштаны дремучие,

Паникадилы Весны,

Всё цветут, как и прежде могучие,

Берегут мои детские сны.

 

В столице Украины в 1912 году состоялся и его творческий дебют, правда, еще не актерский и пока не как поэта, а как прозаика: журнал «Киевская неделя» напечатал его рассказ «Моя невеста», написанный «в модной тогда декадентской манере». Вслед за этим появился второй «Папиросы “Весна”» и третий «Лялька». Важность события была в том, что молодой новеллист стал вхож в популярный литературный дом учительницы Софьи Николаевны Зелинской и ее супруга Николая Васильевича Луначарского (брата будущего наркома), где «бывало много интересных людей». Вот только некоторые из вспомнившихся Александром Николаевичем — они тоже станут знаменитостями: поэты Михаил Кузмин, Владимир Эльснер и Бенедикт Лифшиц, художники Казимир Малевич, Александр Осьмеркин («мой корешок»), Марк Шагал, Натан Альтман.

Тогда же зачастил он в киевские театры, особенно в оперный, антрепренеров Бородая и Брыкина, где «пели лучшие артисты России: Давыдов, изумительный Германн в “Пиковой даме”, Тартаков, выступавший в “Демоне”, Бакланов — в “Риголетто”, Собинов — в “Онегине” и даже сам Шаляпин!» (С ним Александр Николаевич подружится в Париже.) А далее появляется в его жизни то, что назвал он своей «актерской колыбелью». Это был известный в Киеве «Контрактовый зал», в коем днем свершались торговые сделки, а вечерами давались «любительские спектакли за десять рублей». Играли в них в основном юноши и девицы, «которым безумно хотелось показывать себя на сцене». «Показывать себя» взялся здесь и Вертинский. И не только он, с ним рядом тогда же оказались будущие премьеры Малого театра В.А. Владиславский и Н.А. Светловидов.

О дальнейшем своем пути он весело, пошучивая и утаивая серьезность задуманного, пишет так: «Заканчивалась моя жизнь в Киеве. Делать мне в этом городе было нечего. <…> мне надо было куда-нибудь уехать, чтобы сделать карьеру. Но куда же?» И как чеховские сестры, восклицает: «В Москву, конечно! В столицу! <…> Это был город моих надежд. Здесь и только здесь я мечтал прославиться на всю планету, покорить весь мир. Заставить умолкнуть все разговоры, кроме разговора обо мне, повернуть все взоры людей в мою сторону, чтобы вся Вселенная восхищалась только мной одним и ни на кого больше не обращала ни малейшего внимания! А я… Я буду стоять — высокий, гордый и прекрасный в совершенно новом фраке (не с толкучки, конечно, а от лучшего портного) и надменно улыбаться, скрестив руки».

А пока — вот что: московский извозчик, который доставил седока-мечтателя в гостиницу самую дешевую, как он и просил. Перед нею юный Вертинский углядел огромную, развеселившую его вывеску: «Просят господ извозчиков матерными словами не выражаться!» И первые впечатления о том, куда его кинула фортуна: «Все мечтали обратить на себя внимание любой ценой — дулись и пыжились, как лягушки из крыловской басни. А над всем этим гулял хмельной ветер поэзии Блока, отравившей не одно сердце мечтами о Прекрасной Даме, о Незнакомке».

Долго ждать дня с неожиданностью Вертинскому не пришлось, того дня, что определит всю его дальнейшую судьбу. Было это так: хозяйка Театра миниатюр в Мамоновском переулке (теперь здесь Театр юного зрителя) Марья Александровна Арцыбушева среди своих актеров однажды приметила незнакомца, статного, привлекательного юношу, чем-то всех развлекавшего, и возмутилась: «Что вы шляетесь без дела, молодой человек? Шли бы лучше в актеры, ко мне в театр» (свою труппу она только-только собирала). «Но я же не актер, — возразил незнакомец. — Я ничего, собственно, не умею». «Не умеете, так научитесь!» И Вертинский дальше не стал упрямиться и отказываться от ее театра даже несмотря на то, что без жалованья, но — «за борщ и котлеты». Там же, в Мамоновском, он вскоре и запел впервые серьезно: это была главная роль Доброго молодца в одноактной оперке Р.С. Пергамента «Княжна Азвяковна». Далее здесь же, у Арцыбушевой, заявившей обретенному таланту: «Пробуй все, что придумаешь», пошли концерты, для которых он стал сочинять и сам же читать пародии на злобу дня, публикой сразу замеченные и отмеченные.

Не прошло и года его трудов (напряженных, самозабвенных, сочинительских), как выяснилось: «я уже несомненная знаменитость», билеты в Петровском театре, где стал он выступать, «были раскуплены на всю неделю вперед», «нотные магазины на Петровке были завалены моими нотами», «в витринах Аванцо на Кузнецком и в кафе у “Сио” стояли мои портреты в костюме Пьеро», «на сцену ежевечерне мне подавали корзины цветов, а у входа в театр меня ждала толпа поклонниц и поклонников», «студенты и курсистки переписывали мои стихи».

Несмотря на этот ажиотаж признания, свалившейся на молодого актера, «газеты меня изощренно крыли». Да и сам он недоумевал: «Петь я не умел. Поэт я был довольно скромный, композитор тем более наивный! Даже нот не знал, и мне всегда кто-нибудь должен был записывать мои мелодии. Вместо лица у меня была маска. Что их так трогало во мне?»

Сомнения заставляли не нос задирать, а задумываться и развиваться, «шагать дальше», «я стал писать песенки-новеллы», «у меня были “Жамэ”, “Минуточка”, “Бал господен”, “Креольчик”, “Лиловый негр”, “Оловянное сердце”», — перечисляет он самые известные в то время свои сюжетные, балладные стихи (почти все они были с посвящением «королеве кинематографа» Вере Холодной, с которой подружился на съемках нескольких фильмов). Однако издавая, называл их уж очень уничижительно: «Популярные песенки», «Печальные песенки»… Нет, не «песенки» это были, а — песни настоящие и всем по сердцу! — поправляем мы сегодня сомневавшегося автора вместе с теми, кто это же сделал задолго до нас.

В те же предвоенные и дореволюционные годы раскрылась еще одна грань таланта Вертинского: зазванный Иваном Мозжухиным, будущим «королем кино» и другом на всю жизнь, стал он сниматься в немых фильмах на первой русской кинофабрике Александра Ханжонкова, что прибавило ему популярности и востребованности. И.И. Мозжухин, А.А. Ханжонков — имена эти ныне в энциклопедиях, они родоначальники русского кинематографа. Но они же — соратники и друзья Вертинского, оказавшегося тоже у первоистоков русского синема, еще не озвученного, но уже соперника театра и книги. Его увидели в десятке фильмов, узнаваемого, как и на эстраде, загримированного под итальянского простачка и себе на уме Пьеро.

Тогда же в его жизнь, как и в судьбу России, ворвалась война, и в ней мы встречаем Вертинского «братом милосердия» (как и Блока). Каждый день в вагонах 68-го санитарного поезда имени Марии Саввишны Морозовой (благотворительница финансировала этот и другие госпитали на колесах) солдат-доброволец делал перевязки (в госпитальном журнале за ним записаны тридцать пять тысяч перевязок!), выхаживал пострадавших защитников отечества, что-то им читал, писал их письма домой. А однажды ему довелось участвовать даже в операции: хирург счел безнадежным раненого полковника, и тогда санитар, возмущенный бессердечной беспомощностью врача, прокипятив щипцы и корнцанги, сам извлек пулю, что спасло офицеру жизнь, но заслужил выговор начальства. «Весь 1914-й и 1915-й я провел в поезде, — вспоминает он. — Лишь в начале 1916 года он был расформирован. Мы разошлись кто куда. Я вернулся в Москву и опять завертелся в богеме».

Вертинский в ту пору зачислил сам себя в футуристы, потому что в них ему нравилось все-все, особенно их задиристость, почти хулиганское поведение, вызывающе-наглые лозунги («Долой Пушкина с парохода современности!»), он удивлялся и восхищался ударными, маршевыми, непривычными, рушившими классические каноны стихами Маяковского, с которым его тогда не раз сводил случай в совместных концертах и митинговых выступлениях. Время было переломное, одна эпоха неожидаемо и конфликтно переливалась в другую. «Мы, — вспоминает Александр Николаевич, — объявившие себя футуристами, носили желтые кофты с черными широкими полосками, на голове цилиндр, а в петлице деревянные ложки. Мы размалевывали себе лица, как индейцы, и гуляли по Кузнецкому, собирая вокруг себя толпы. Мы появлялись в ресторанах, кафе и кабаре и читали там свои заумные стихи, сокрушая и ломая все сложившиеся вкусы и понятия».

Еще не снявший военную форму, еще не избавившийся от мрачных фронтовых впечатлений, Вертинский оживал и вдохновлялся в среде, «где все продолжали жить своими интересами», где «грызлись между собой», «эпатировали буржуа, выставляли явно издевательские полотна и притворялись гениями. И сквозь весь этот вороний грай, крик, писк и вой, покрывая его своей мощью, грозно гремел голос Маяковского:

 

Вам, проживающим за оргией оргию,

имеющим ванную и теплый клозет!

Как вам не стыдно о представленных

к Георгию

вычитывать из столбцов газет?!»

 

Маяковского освистывали, в него летели бутылки. Вертинский ловил их и швырял обратно в публику. После одного из выступлений (было это в питерской «Бродячей собаке») директору кабаре Борису Пронину пришлось выводить «артистов» на улицу через черный ход, «спасая от разъяренной толпы гостей».

Как-то с той же группой футуристов попал Вертинский на лекцию академика Д.Н. Овсянико-Куликовского, читанную в кружке на Дмитровке. Появление будетлян в зале вылилось в эпатажный спектакль протеста против всего замшелого и унылого, устаревшего и надоевшего, против того, что только что продемонстрировал всем почтенный лектор. Вертинскому запомнилось, как это было весело и остроумно, что, однако, воспринималось так не всеми:

«Мы все во главе с Маяковским пришли, когда прения уже начались. Маяковский взял слово:

Наш уважаемый лектор, — начал он, — господин Лаппо-Данилевский…

Председатель отчаянно зазвонил в колокольчик:

Не Лаппо-Данилевский, а Овсянико-Куликовский! — строго поправил он.

Простите, — извинился Маяковский, — но я не могу согласиться с мнением академика Семенова-Тяньшанского. Он сказал, что поэзия…

Снова яростно зазвонил колокольчик. Часть публики негодовала, многие смеялись.

Маяковский перекрыл негодующие крики и смех:

А поэзия, многоуважаемый господин Новиков-Прибой, это…

Зал буквально взорвался:

Балаган! Долой! Вон их отсюда!

Но Маяковский не успокоился. Академик был переиначен еще в Муравьева-Апостола, Сухово-Кобылина и наконец в Кулика-Овсяновского… Это было последней каплей: трясущегося от возмущения Овсянико-Куликовского унесли в кресле за кулисы. Диспут был сорван. Что и требовалось доказать!»

Однажды, уже в 1918-м, Вертинский снова оказался в одном зале с вождем будетлян. Маяковский выступал в некогда знаменитом московском «Кафе поэтов» в Настасьинском переулке. До революции кафе принадлежало и субсидировалось известным российским булочником и меценатом Д.И. Филипповым, который еще и «производил на досуге стихи», составившие толстенный сборник «Мой дар». Сопровождавший Маяковского Давид Бурлюк, заметив за одним из столиков Вертинского, тотчас оповестил об этом всех: «Предлагаю его приветствовать. Он, конечно, не откажется выступить». И публика зааплодировала.

Один из свидетелей этой встречи поэт Сергей Спасский в очерке «Кафе в Настасьинском» («Литературный Ленинград». 1935. 14 апреля) вспоминает, что последовало далее: «Немного упрямится белесый, безбровый Вертинский, ссылаясь на отсутствие аккомпаниатора. Он мнется под взглядом Маяковского и наконец замирает, сжав кисти протянутых вперед рук. Картаво, почти беззвучно декламирует, знакомя публику со свежим, еще не пущенным в продажу изделием».

Как автор и исполнитель стихов и песен в клоунском гриме и костюме Пьеро Вертинский уже в те годы был не просто замечен, а принимался всюду восторженно. Об этом, вероятно, первой написала «Театральная газета» 20 ноября 1916 года: «Удивителен, неожидан, курьезен, в сущности, тот захват, который проявляет рафинированность его песенок на разношерстную “с улицы” толпу». Эта же газета 18 апреля 1917 года снова вернулась к феномену Вертинского: «печальный, изломанный, вобравший в себя все болезненные испарения нашего времени, Пьеро Вертинский…» Вслед за «Театральной газетой» вся пресса того времени впервые наконец-то признала «большое дарование», «несомненное искусство» новичка русской эстрады. Уж на что требователен был к себе и к другим Сергей Городецкий, и тот, говоря о стихах Вертинского, написал, что они «примыкают к темам, поставленным в поэзии А. Белого и А. Блока: в этих поэтах Пьеро нашел своих учителей».

Когда пришел 1917-й, «желтых кофт мы уже не носили», пишет Вертинский, «мы стали отходить от футуризма» (вскоре то же самое сделает и Маяковский).

Как сон кошмарный, остался в его памяти день, когда в «белой» Одессе после одного из концертов («пел в очередь с Изой Кремер и Надеждой Плевицкой ежевечерне») он оказался настоятельно зазванным в гости к генералу-вешателю Якову Слащову. «Я ваш большой поклонник. Вы поете о многом таком, что мучает нас всех», — сказал оборонитель Перекопа от красных. Подавая гостю гитару, попросил: «Спойте мне, милый, эту… О мальчиках…». Это был отклик поэта на события октября 1917-го, песня-реквием, встречавшаяся на иных концертах не аплодисментами, а тягостной, продолжительной тишиной зала, прерывавшейся всхлипываниями не только женщин:

 

Я не знаю, зачем и кому это нужно,

Кто послал их на смерть не дрожавшей рукой,

Только так беспощадно, так зло и ненужно

Опустили их в Вечный Покой!

 

В ноябре 1920 года у Вертинского случилась еще одна встреча со Слащовым, ставшего его поклонником, — получил от него «дружескую» телеграмму: «Приезжай ко мне, мне скучно без твоих песен». Вынужденный обстоятельствами откликнуться, Александр Николаевич оказался тогда в Крыму с толпами беженцев. На севастопольском рейде уже дымил трубами пароход «Великий князь Александр Михайлович», готовый к отплытию в Константинополь. На его палубе Вертинский встретился не только со Слащовым, но и с главнокомандующим вооруженными силами Юга России П.Н. Врангелем: оба генерала, побитые красными, спасались бегством в изгнание. А он, всего лишь певец, хотя и знаменитый уже, почему с ними?

«До сих пор не понимаю, — мучил себя позже вопросом Александр Николаевич, — откуда у меня набралось столько смелости, чтобы, не зная толком ни одного языка, будучи капризным, избалованным актером, неврастеником, совершенно не приспособленным к жизни, без всякого жизненного опыта, без денег и даже без веры в себя, так необдуманно покинуть родину. Сесть на пароход и уехать в чужую страну. Что меня толкнуло на это?.. Что заставило меня уехать?» До конца своих дней он так и не нашел «у себя в душе искреннего и честного ответа».

О своем первом чужбинном дне Вертинский вспоминал так: «Я сошел с парохода. В Константинополь. В эмиграцию. В двадцатипятилетнее добровольное изгнание. В долгую и горькую тоску». А далее написались уже не слова, а растревоживающее всякого исповедание, жившее в каждом из тех, кто оказался тогда вдали от родины: «Все пальмы, все восходы, все закаты мира, всю экзотику далеких стран, все, что я видел, все, чем восхищался, — я отдаю за один самый пасмурный, самый дождливый и заплаканный день у себя на родине!.. А к этому я согласен прибавить еще весь мой успех, все восторги толпы, все аплодисменты, все цветы, все деньги, которые я там зарабатывал. Все, все, все, ибо все это мне было не нужно, лучше быть бедняком на родине, чем богачом на чужбине».

 

«Я БЫЛ МИКРОФОНОМ ЭПОХИ»

 

Когда через пять беженских лет произошла встреча Вертинского с Парижем, она едва ли не в первый же день показалась ему умопомрачительной, переполнившей его душу радостью и счастьем. Такого с ним больше никогда не случалось за все его страдальческие годы разлуки с родиной. Может быть, потому, что Парижу предшествовали пребывания в странах, которые были для него не столь благополучными, оттого и написались с такой болью те слова, с которых мы начали рассказ о странствиях по белу свету нашего самого популярного барда.

Вот, к примеру, страна Бессарабия, в которую Александр Николаевич попал сразу же после турецкого Константинополя в числе тех, кто был выброшен на чужие берега «черными волнами двух революций и дымными ветрами гражданской войны». Здесь он на многих сценах замечательно исполнял свою песню «В степи молдаванской»: она была его первой истинно эмигрантской и встречали ее в зарубежье всюду долгими овациями.

Однажды в Аккермане на его концерт явился сам комендант города. Когда тому перевели текст, вызвавший бурю аплодисментов, полковник в ярости вскричал: «Он большевик! Он вам делает митинг! Артистам не делают демонстративных оваций». «Вот тут он был прав, — комментировал Вертинский, вспоминая эпизод, чуть было не сорвавший его выступление. — Овации были действительно демонстративными. И не потому, что я уж так изумительно пел, а потому, что я был русский и, следовательно, свой, “запрещенный”». Песня же его была лишь о тоске и боли, вызванными воспоминаньями о родине, то есть о том, что тревожило тогда сердца каждого, кто его слушал:

 

Звону дальнему тихо я внемлю

У Днестра на зеленом лугу.

И Российскую милую землю

Узнаю я на том берегу.

А когда засыпают березы

И поля затихают ко сну,

О, как сладко, как больно сквозь слезы

Хоть взглянуть на родную страну…

 

Здесь надо сделать поправку: можно подумать, что в зале только эмигранты близко к сердцу принимали песенные страдания Вертинского. Вовсе нет. «Прежде всего, — уточняет он, — милые люди — не беженцы, сорвавшиеся со своих мест, суматошные, растерянные, двигающиеся по закону инерции, еще не осознавшие своей огромной потери, ищущие, сами не зная, чего им надо, а коренные, исконные русские жители этих мест, люди нашей, русской земли, никуда с нее не убегавшие. Волею судеб они попали под чужую власть. <…> Они посещали мои концерты, приходили ко мне, говорили со мной. В моем лице они видели не только артиста, но и часть своей родины, человека, который привез им искорку родного искусства».

Вертинский в тот год объезжает город за городом, из местечка в местечко всю маленькую, приветливо его встречавшую Бессарабию, где чуть не все говорили по-русски, где едва не треть состояла из русских, и он воодушевленно пел для них, «напоминая людям об их языке, об искусстве их великой родины, о том, что она есть и будет». «Меня благодарили чуть не со слезами на глазах за то, что приехал, за то, что привез русское слово, что утешил, успокоил. Воистину это окрылило меня». Но рядом: «А вместе со мной, как снежная лавина, катился всё увеличивавшийся ком доносов, рапортов со всех мест, где ступала моя нога, где звучал мой голос».

Однажды в Кишиневе в пять утра, прервав сон, к нему в гостиничный номер явились незваные: жандармы. Они увели его в управление на допрос. Там ротмистр, вспоминает Вертинский, «грозно потрясал в воздухе текстом моей песенки “В степи молдаванской”» и раздраженно орал: «Вы разжигаете патриотические чувства у русских!.. Как вы попали сюда? Кто дал вам визу?» Ор кончился резолюцией: «Выслать из пределов Бессарабии в Старое королевство», т.е. в Румынию. Но и там, в Бухаресте, его арестовали сразу же в день приезда. Отпустили с требованием незамедлительно покинуть страну. И актер выехал в Польшу. «К этой стране, — пишет он, — у меня всегда была какая-то нежность. Может быть, потому, что в моих жилах, несомненно, течет некоторая доза польской крови. Людей с моей фамилией я в России не встречал. Зато в Польше она попадалась мне более или менее часто. <…> Какой-нибудь прадед у меня, наверное, был поляком».

Начались концерты. С ними он «объехал почти всю страну». Итог гастролей его порадовал и обнадежил: «Сразу тепло принятый и публикой, и прессой, я пришел в себя, вздохнул полной грудью в родственной нам славянской стране»; «принимали меня поляки, что называется, по-царски».

Однако и тут нашлись недруги, но удивило его не это, а вот что: «Единственная оппозиция, которую я встретил в Польше, шла от русских эмигрантов. В савинковской газете “За свободу!” Дмитрий Философов, даже не посетив ни одного моего концерта, “покрыл” меня худым словом. Началась полемика. Но русская и польская молодежь, работавшая в этой же газете, горячо заступилась за меня». Через месяц Философов вынужден был сдаться, потому что, резюмирует певец, «я был с теми, кому больно, кому тяжело, кто любит родину и тоскует по ней. Я был с массой. С толпой».

Здесь же он приходит к очень важному (не только для него важному, но и для нас, его почитателей) осмыслению своей актерской профессиональной деятельности и своего места в ней:

«Мое искусство было отражением моей эпохи. Я был микрофоном ее. Я каким-то чутьем отгадывал самое главное, то, что у всех на уме, — ее затаенные мысли, ее желания, верованья. Часто задолго вперед. И когда меня ругали за упаднические настроения, то вина была не во мне, а в эпохе. С этих настроений и началось мое творчество. Меня корили ими очень долго разные мелкие и крупные журналисты еще тогда, в предреволюционной Москве, и ругали меня до тех пор, пока не пришел однажды “большой человек” Влас Дорошевич и не написал черным по белому в большой газете того времени — “Русском слове”: “Те упреки, которые бросают Вертинскому, относятся не к нему, а к его слушателям. Вертинский — только зеркало своей эпохи. И нечего пенять на зеркало, коли рожа крива”».

В 1922 году в Варшаве у Вертинского случилось долго не забывавшееся: он был позван в гости к советскому полпреду П.Л. Войкову (вскоре убитому террористом). После ужина и бесед его попросили спеть. А когда экспромтный концерт завершился, посол ему задал вопрос, вероятно, заготовленный: «Почему, Вертинский, вы не возвращаетесь на родину?.. Приходите в консульство — поговорим». Разговор этот кончился тем, что актера убедили заполнить анкету с просьбой вернуться на родину. К прошению посол приложил и свою личную благожелательную резолюцию. Ответ пришел без промедлений и был он для Вертинского как удар молнии: отказать! Напомним: то был год вошедших в историю «философских пароходов», на которых из СССР только-только начали толпами вывозить в изгнание «нежелательные элементы», тех, кого Ленин обозвал «шпионами» и «агентами». А тут прошение от сбежавшего «элемента» вернуться. Советский полпред в Варшаве, вероятно, еще не был оповещен об этой новой кампании и проявил инициативу неуместную.

Вертинский тогда оказался меж двух огней, потому что и польские власти его вписали в число «нежелательных». Было это в дни подготовки к визиту румынского короля в Варшаву, и «неблагонадежный» написал: снова «рука сигуранцы дотянулась до меня». Изгоняемый из Польши «ровно через семьдесят два часа уехал в Вену», а в 1923 году оказался в Берлине, отчаянно переживавшем инфляцию.

Подведя итог своим впечатлениям словами «Берлин — тяжелый город», Вертинский с тысячами русских не выехал, а просто бежал в Париж. Как радовался он позже тому, что принял это очень правильное решение! А прожив во Франции много лучших своих лет, написал: «Париж покорял всех, покорил и меня. Его нельзя было не любить, так же как нельзя забыть его или предпочесть ему другой город. Объездив многие города Европы, побывав в Америке и других частях света, я до сих пор не знаю равного ему места на земле. Нигде за границей русские не чувствовали себя так легко и свободно, как именно в Париже».

К этому добавилось еще и то, что за все годы изгнанничества Александр Николаевич здесь впервые почувствовал себя не брошенным, не одиноким, потому что попал в родную профессиональную среду, в круг людей ему очень близких, его понимавших и принимавших. Им он посвятил многие страницы своих воспоминаний «Дорогой длинною…», писавшихся и в Париже: «В театре “Шанз-Елизе” пел “сам” Шаляпин, в “Гранд Опера” танцевал изумительный Сергей Лифарь, в зале “Плейель” играл божественный Рахманинов. А балет “Монте-Карло” с Леонидом Мясиным, Рябушинской, Бароновой и Тумановой буквально заворожил Париж. “Летучая мышь” Балиева каждый сезон пленяла парижан своими блестящими постановками. <…> Вот в это самое время апогея эмиграции, в 1925 году, после непродолжительного пребывания в Германии я и приехал в Париж».

Ему тогда показалось, что французы забыли, как сон кошмарный, войну, кровавые сражения на Марне, у Вердена и Лувена, словно не было никогда разрушенных городов, миллионов убитых. Но напоминания об этом то и дело являлись: Вертинский стал свидетелем ежегодных ужасающих «марш-парадов», когда «по Елисейским полям проходила страшная и зловещая процессия уродов и калек, людей, отдавших Франции свои силы, здоровье и даже свой человеческий облик. Вереницы безногих, безруких, слепых, в детских колясочках или гуськом, держась друг за друга, волоклись по улицам поклониться праху Неизвестного солдата, спавшего вечным сном под Триумфальной аркой. Страшно кривились трагические маски их изуродованных лиц, точно вопия к небу. <…> Никакая фантазия Гойи не могла бы создать более страшные маски. И огромные толпы народа, стоявшие по обеим сторонам широких парижских авеню, в ужасе отворачивались от этих призраков войны».

В пользу этих несчастных в «Гранд Опера», и тоже раз в год, устраивался шикарный бал, на котором «парижские дамы появлялись в умопомрачительных туалетах», стоивших сотни миллионов франков. А в остальные дни Париж, как ни в чем не бывало, «веселился, кипел, бурлил, жил полной жизнью мировой столицы». В устройстве этих праздничных действ участвовали и русские богатеи. Среди них был, например, убийца Распутина князь Феликс Юсупов. Под его покровительство попали в Париже многие из бедствовавших изгнанников российской культуры и искусства. На обедах и вечерах в его доме или в его же кабачке «Мэзонетт-Рюсс» Вертинский встречал «и Куприна, и Бунина, и Алданова, и Тэффи, и весь балет, и всех художников, и многих артистов».

«Наше знакомство, — рассказывает Вертинский о гостеприимном князе, — началось с моих концертов и моих песен, которые он очень приятно пел, аккомпанируя сам себе на рояле или гитаре». А однажды в пылу откровения князь ему сказал: «Я часто вижу во сне Россию. И вы знаете, милый, если бы можно было совсем незаметно, в простом крестьянском платье, пробраться туда и жить где-нибудь в деревне, никому не известным обыкновенным жителем… Какое бы это было счастье! Какая радость!..» Изгнанник тогда еще не знал, что эти его мечтания уже осуществляли многие русские беженцы, становившиеся «возвращенцами». Не всем из них удавалось «где-нибудь в деревне» затаиться от ока чекистов: их отлавливали всюду и отправляли в лагеря и тюрьмы.

Вертинский пел в десятках парижских залов и клубов, монпарнасских или монмартрских кафе и ресторанов, где завсегдатаями были русские. И там у него тоже происходили самые неожиданные встречи.

А однажды на его концерт пришел «сам Шаляпин». Увидев его в зале, пишет Вертинский, «я отчаянно перетрусил: петь в его присутствии у меня не хватило бы наглости — поэтому я убежал и спрятался, извините за выражение, в туалете. Каков же был мой ужас, когда открылась дверь и Федор Иванович громовым голосом сказал: “А! Вот вы куда от меня спрятались! Нет, дорогой, дудки! Пожалуйте петь! Я из-за вас сюда приехал!”» И, взяв Вертинского крепко за руку, вывел на сцену. Зал встретил обоих аплодисментами.

«Первой песней моей, — вспоминает Вертинский, — было “Письмо Есенина”, “До свиданья, друг мой, до свиданья”, написанное в том году (т.е. в 1925-м, в год гибели Сергея Есенина. — Т.П.). Шаляпин слушал и… вытирал слезы платком (клянусь вам, что это не актерское бахвальство, а чистая правда)». И попросил: «Еще, дорогой! Пой еще!» И Вертинский спел еще девять песен. «Потом я сидел с ним до закрытия, и с этого началась наша дружба с Федором Ивановичем, если я смею назвать это дружбой».

В этот же парижский зал «Эрмитаж» к Вертинскому, и только к нему лично, пришел однажды шахматный гений, чемпион мира Александр Алехин. Оказывается, «он любил мои песни, — вспоминает Вертинский. — У него были все мои пластинки. Разговор зашел обо мне и о моей последней песне, только что напетой в “Колумбии”, — “В степи молдаванской”. Алехин говорил, что самое ценное в моем творчестве — это неугасимая любовь к родине, которой пропитаны все мои песни».

Вертинский счел нужным рассказать и еще об одной из запомнившихся ему встреч. Произошла она в крупнейшем парижском зале Гаво, вместившем две с половиной тысячи человек. Там состоялась лекция вождя и вдохновителя белого движения генерала Деникина. После лекции посыпались вопросы, из которых самым язвительным был такой: «Кто же не позволит интервентам захватить нашу родину? Кто остановит их?» Всех в зале поразил ответ генерала, сразу же облетевший весь русский Париж. «Яростно стуча кулаком по столу, — вспоминает Вертинский, — сверкая глазами, старый генерал крикнул в толпу: “Клим! Клим не позволит!” Это было имя маршала Советского Союза Климента Ворошилова». Не тогда ли, не под впечатлением ли этой встречи Вертинский предпринял очередную, и снова неудавшуюся, попытку вернуться в Россию?

Парижским счастливым дням Вертинского много страниц посвятил в своих мемуарах «Россия во Франции» Роман Гуль. Но там же узнаем и о трудностях, встреченных русским Пьеро в полюбившейся ему «культурной столице русского зарубежья». «Сначала его пение “делало сборы”, — читаем у Гуля. — Вперемежку со старым он пел и новое: “Хорошо мне в степи молдаванской”, “И стоят чужие города, / И чужая плещется вода”, положенное им на музыку, чуть измененное стихотворение Георгия Иванова “И слишком устали, и слишком мы стары / И для этого вальса, и для этой гитары”. Но, конечно, за рубежом публики для Вертинского было маловато. К тому же некоторые эмигранты относились к нему подозрительно-недружелюбно. Один знакомый как-то сказал мне: “У Вертинского красные подштанники!”, намекая на какие-то советские связи. Не знаю, были связи иль их не было, но когда Вертинский вернулся в СССР, встречен был с распростертыми объятиями. Актеры часто, увы, — не граждане. В Париже Вертинский пробовал петь по-французски — не вышло, “не оценили”, пришлось оставить. Перенес свои выступления в русские ночные кабаки. Но это мало давало. И из Парижа А. Вертинский уехал на Дальний Восток».

 

«ДОМ, ГДЕ НЕ БЫЛИ МЫ ДОМА»

 

Действительно, все вышло по Гулю: в 1935 году бесчисленные гастрольные поездки по городам и весям планеты привели Вертинского в Шанхай, затем с концертами в «русский Харбин». В любимый им Париж он больше не вернулся. Не станем рассказывать о его новом эмигрантском пристанище, но посоветуем любопытствующим обратиться к мемуарам Наталии Ильиной «Дороги и судьбы», к замечательной главе «Мои встречи с Вертинским». Скажем только, что в ее впечатлениях искренне отразилось все то, каким и кем представал русский шансонье не только для изгнанников, но и для нас, бывших тогда советскими, также впервые слушавшими его патефонную пластинку в Москве в середине прошлого века.

В харбинском доме Наталии Ильиной граммофонные записи с его голосом появились еще в 1928 или 1929 году, когда будущей писательнице было лет четырнадцать-пятнадцать. Читая ее восхищения, невольно соглашаемся: да-да, и мы в 1960-е точно так его слушали, отвергая, как и она, тех, кто говорил ей (и нам тоже): «Что ты слушаешь с таким идиотским лицом? Голоса-то ведь нет никакого!»

«Голос! — категорично возражает мемуаристка, и мы тут опять соглашаемся с нею: — А ему и не нужен голос. Главное то, что он актер, ни на кого не похожий, создатель своего особого жанра. Вот в чем его сила!»

И развертывает далее свой отзыв почти в рецензию, эмоциональную, но с точными наблюдениями и оценками: «Очень взволновал меня этот голос, больше говорящий, чем поющий, — и музыка, и слова. “Но ты ушла холодной и далекой, закутав сердце в шелк и шиншилла…” Это звучало красиво, звучало загадочно. <…> Я слушала пластинки вечерами, когда родителей не было дома. Осень. Сумерки. Не зажигая огня, я залезаю с ногами в кресло и упиваюсь голосом Вертинского сквозь шипение старого патефона. <…> При первых звуках рояля и голоса все привычное, будничное, надоевшее исчезало, голос уносил меня в иные, неведомые края… “В вечерних ресторанах, в парижских балаганах, в дешевом электрическом раю…” При этих словах внутри покалывало сладкой болью».

А потом в 1935-м, когда на харбинских рекламных тумбах запестрели афиши: «Концерт Вертинского в зале Железнодорожного собрания», Ильина попала на это выступление что называется по блату, ибо билетов так просто невозможно было достать, да и были они для нее не по карману. Как на праздник, «все пришли в своих лучших платьях, обстановка торжественная, я взволнована… Люстра медленно гаснет. Но освещается эстрада, из-за кулис появляется высокая, элегантная, во фраке фигура, утихший было зал взрывается хлопками и вновь затихает при звуках рояля… Звучит знакомый по пластинкам голос: “Рождество в стране моей родной, детский праздник, а когда-то мой!..” “Над розовым морем вставала луна, во льду зеленела бутылка вина…” После каждой песни буря аплодисментов, я отбивала себе ладони… я наслаждаюсь, я плыву в блаженстве! На пластинках лишь голос, а тут он сам, с этой удивительной игрой рук, с этими неожиданными превращениями… Какой он большой, широкоплечий, а в походке, в манере кланяться что-то развинченное, капризное, чуть ли не женственное, но это идет ему, это в стиле его песенок, он — прекрасен. И зал считал, что — прекрасен! Эта элегантная фигура, прибывшая к нам из парижских ресторанов и притонов Сан-Франциско, не вписывалась в провинциальность Харбина, она чудом появилась на его подмостках. Харбин это чувствовал, был признателен, исходил аплодисментами». И в зале всюду слышалось: «Какой актер! Каждая песенка — маленькая пьеса».

Забегая вперед, скажем, как неразгаданно о Вертинском заговорили некоторые наши литературоведы и искусствоведы, когда прочитали его первые, еще парижские поэтические сборники: «Степь молдаванская», «Песенка о моей жене» (обе 1930), «Песни и стихи» (1938) и другие. «Мастер центонной поэзии» — находим среди откликов нынешнюю, не сразу понимаемую дефиницию. Что она означает, если перевести ее с латыни? Да всего лишь «лоскутное одеяло». То есть вся поэзия нашего популярного барда была вот такая: скроенная из стихов-лоскутов других поэтов? М.Л. Гаспаров, толкуя новый термин, учено пишет: «Художественный эффект центона — в подобии или контрасте нового контекста и воспоминаний о прежнем контексте каждого фрагмента» (Литературная энциклопедия терминов и понятий, М., 2001). Но совсем ясно всё становится лишь после того, как прочитываем там же приведенный литературоведом пример из книги И.Л. Сельвинского «Записки поэта» (1927) — эпиграмму на А.А. Жарова:

 

Буду петь, буду петь, буду петь (С. Есенин)

Многоярусный корпус завода (А. Блок)

И кобылок в просторах свободы (Н. Некрасов)

Чтоб на блоке до Блока вскрипеть. (С. Кирсанов)

 

Правда, у Вертинского такого же примера не отыскалось, однако ассоциативные, отдаленно напоминающие строчки из кого-то другого безусловно у него имеются, как, впрочем, и у большинства поэтов: это их переклички со всей поэзией вкупе, делающие любого из них частью большой семьи стихотворцев. Вот и получается, что центонным можно назвать творчество любого поэта, ибо у каждого из них немало строк, ритмов, образов, напоминающих, а то и совпадающих с теми, которые у кого-то прежде встречались. Уж на что, к примеру, далеки друг от друга Пушкин и Маяковский, но трибун советской поэзии в стихотворении «Юбилейное», обращаясь к Пушкину, сам заявил: «Я даже ямбом подсюсюкнул, чтоб только быть приятней вам». И не только ямбом, но и дактилем, хореем, амфибрахием «подсюсюкивал» он самому почитаемому полководцу истинно русского стиха.

Когда-то в Париже Вертинского слушал и читал его стихи Бунин. В дневниковой записи Веры Николаевны Буниной-Муромцевой от 20 января 1949 года читаем о тонком наблюдении, сделанном в итоге нобелевским лауреатом: «Вчера он <Бунин> сказал: “Мне кажется, что у Блока есть что-то и от Вертинского”». Вертинский и сам подчеркивал свое родство с кумиром Серебряного века, когда сочинял и пел песни на его стихи «В голубой далекой спаленке…», «Была ты ведь ярче, нежней и прелестней…», «Буйный ветер играет с терновником…», «Последний суд», «У высокого берега, возле малой могилы».

Таких родственных похожестей, а то и совпадений и даже заимствований — тоже «центонов» — в истории русской поэзии пруд пруди. А у Вертинского они еще и в том, кому он отдавал предпочтение, выбирая «тексты» для своих песен. Вот только некоторые из поэтов, кто, помимо Блока, вошел в число им избранных и с кем стихами породнился: Иннокентий Анненский («Моя звезда»), Владимир Маяковский («Сумасшедший маэстро»), Федор Сологуб («Невозвратная колыбельная», «Бессмертный бес»), Саша Черный («Спи, мой мальчик, спи, мой чиж…»), Анна Ахматова («Сероглазый король», «Мне бы частушки задорно выкликать…»), Николай Гумилев («Твой бокал», «Китайская акварель», «Ты совсем, ты совсем снеговая…»), Игорь Северянин («Бразильский крейсер», «Классические розы»), Сергей Есенин («В том краю, где желтая крапива…», «До свиданья, друг мой, до свиданья…»), Марина Цветаева («Ветры спать ушли с золотой зарей…», «С большою нежностью, потому что скоро уйду от всех…»), Максимилиан Волошин («Это гибкое, страстное тело…»), Георгий Иванов («Над розовым морем вставала луна…», «Не было измены. Только тишина…», «Только звезды, только синий воздух…»), Всеволод Рождественский («Ну что ж, простимся, так и быть…»), Надежда Тэффи («Три юных пажа покидали…», «Ваш черный карлик целовал вам ножки…», «О всех усталых», «Ты меня, мое солнце, все равно не согреешь…»), Владимир Смоленский («Какое дело мне, что ты живешь…»), Юрий Поплавский («Белый пароходик»), Вера Инбер («Я прячу письма от знакомых женщин…», «Джонни», «Мы с тобой повесим писанку…»), Павел Антокольский («Юность мира»), Иосиф Уткин («Если будешь ранен, милый, на войне…»), Константин Симонов («В деревянном, домотканном городке…», «Редкие письма»), Павел Шубин («О! Шуми ты, куст ракитовый…», «Все, что видывал, не видывал…») и еще, и еще «песенки-центоны», украсившие, обогатившие репертуары концертных спектаклей русского Пьеро.

Однако вернемся к прерванному рассказу о судьбе Вертинского. В одном из интервью, данных шанхайскому корреспонденту, «знаменитый творец жанра настроений» не удержался от чрезмерно интимных откровений: «Тяжело без Родины. Ой, как тяжело! Всем художникам тяжело. Посмотрите на наших старых русских писателей. Бунин. Куприн. Они же не могут писать ни о чем, кроме России. А России нет. Как писать? Так и мы, артисты. Мы оторваны от истоков родной жизни, от ее животрепещущей почвы. Сколько артистов погибло в этой оторванности! Сколько растворилось в чужой атмосфере! Мне было так же тяжело, как и каждому».

Одно из стихотворений той, шанхайской, поры (апрель 1942-го) Вертинский так и назвал: «Наше горе». В нем о себе и о своей воюющей Родине написал:

 

Нам осталось очень, очень мало.

Мы не смеем ничего сказать.

Наше поколение сбежало,

Бросило свой дом, семью и мать!

И, пройдя весь ад судьбы превратной,

Растеряв начала и концы,

Мы стучимся к Родине обратно,

Нищие и блудные отцы!

Что мы можем? Слать врагу проклятья?

Из газет бессильно узнавать,

Как идут святые наши братья

За родную землю умирать?

Как своим живым, горячим телом

Затыкают вражий пулемет?

Как объятый пламенем Гастелло

Наказаньем с неба упадет?

Мы — ничто. О нас давно забыли.

В памяти у них исчез наш след.

С благодарностью о нас не скажут «были»,

Но с презреньем скажут детям «нет»!

 

Таких признаний, попавших в печать, у Вертинского становилось все больше, и в конце концов 7 марта 1943 года эти чувствования снова усадили его за стол, за письмо наркому иностранных дел СССР В.М. Молотову: «Двадцать лет я живу без Родины. Эмиграция — большое и тяжкое наказание. Но всякому наказанию есть предел. Даже бессрочную каторгу иногда сокращают за скромное поведение и раскаяние. Под конец эта каторга становится невыносимой. Жить вдали от Родины теперь, когда она обливается кровью, и быть бессильным ей помочь — самое ужасное. <…> Пустите нас домой. Я еще буду полезен Родине. Помогите мне, Вячеслав Михайлович».

И прошение (им забылось, то ли третье оно, то ли четвертое) на сей раз было удовлетворено: Вертинского с семьей пустили в Москву. И тогда же он благодарно написал и спел:

 

Мне в этой жизни очень мало надо,

И те года, что мне осталось жить,

Я б хотел задумчивой лампадой

Пред ликом Родины торжественно светить.

 

Нельзя не сказать еще вот о чем: о том, как был он счастлив в браке, что любимой жене посвящал он свои лучшие стихи и песни, что появились у него две любимые «доченьки» Марианна и Анастасия; одна родилась еще в эмиграции, вторая в Москве. «Доченьки» — так в 1945-м была названа одна из самых популярных его песен:

 

И теперь с новым смыслом и целью

Я, как птица, гнездо свое вью

И порою над их колыбелью

Сам себе удивленно пою:

Доченьки, доченьки

Доченьки мои!

Где ж вы, мои ноченьки,

Где ж вы, соловьи?..

Много русского солнца и света

Будет в жизни дочурок моих.

И что самое главное — это

То, что Родина будет у них!

Обе они станут актрисами. Младшую, Анастасию, мы потом узнаем как талантливую актрису «Современника», МХАТа и кино, ей присвоят звание народной артистки России (1988). А к столетию Вертинского она выступит в роли своего отца в спектакле «Мираж, или Дорога русского Пьеро» (1989). Одним словом, страна увидит ее достойной продолжательницей выдающегося деятеля театра.

Концерты Вертинского начались сперва в столице, а потом охватили весь Союз. И с ними снова пришли признания и неприятия, восторги и отвержения. Побывав на его концерте, замечательный поэт Ярослав Смеляков отозвался стихами:

 

Гражданин Вертинский вертится спокойно,

девочки танцуют английский фокстрот;

я не понимаю, что это такое,

как это такое за душу берет.

 

В ответ получил он отповедь Александра Галича, ставшего одним из крупнейших мастеров авторской песни (отчасти уж не под влиянием ли Вертинского?): «Но он врал, Ярослав Смеляков. Он-то понимал, почему это брало за душу, почему в этой лирической, салонной пронзительности было для нас такое новое ощущение свободы». Галич написал это, побывав на одном из первых появлений Вертинского перед московской публикой в Доме кино, когда и ему, и многим это казалось просто невероятным, когда «люди ходили немножко с недоверчивыми улыбками, переглядывались, говорили: “Ну-ну, неужели же это правда?” Долгие годы Александр Вертинский был не то чтобы под запретом, а был человеком из какой-то другой, фантастической жизни. Он эмигрировал в двадцатые годы, и иногда до нас случайно доходили какие-то его пластинки, стёртые-престёртые. Мы слушали их, едва разбирая слова… И то, что вот он, легендарный Вертинский, о котором нам рассказывали наши матери, — то, что он сегодня, сейчас выступит, и мы его увидим, казалось нам невероятным».

И послеконцертное впечатление его же, Галича: «Мы увидели великого мастера с удивительно прекрасным лицом, сияющими лукавыми глазами, с такой выразительной пластикой рук и движений, которая дается годами большой работы и которая дарится людям большим их талантом».

Через много лет после этой переклички двух поэтов Ярослав Смеляков в 1972 году, словно возвращаясь к давнему спору, пишет большое стихотворение «Пьеро». Едва ли не с первой строки раскрывается, что оно — о не названном в тексте Вертинском, к пятнадцатилетию его кончины. Мы можем только догадываться, почему это, пересказывая путь и судьбу нашего замечательного актера и барда, Смеляков на сей раз не посмел или не дано ему было права назвать нам имя того, кого он укрыл за известной всем и давно актерской кличкой:

 

Земля российская гудела,

горел и рушился вокзал,

когда Пьеро в одежде белой

от Революции бежал.

<…>

Он у ворот, где часовые,

стоял, не двигая лица,

и подобревшая Россия

к себе впустила беглеца.

 

Стихи эти появились в печати в брежневские времена, когда возрождался, пугающе копировался 1937-й страшный год, пусть и в мягких, бескровных, но унизительных формах притеснений, запретов, замалчиваний, лишений гражданства и высылок — опять! — в изгнание Солженицыных, Максимовых, Синявских, Даниэлей и иже с ними. Трудно сказать, была ли еще когда в русской литературе и — шире — культуре такая же пора размножения почти салтыково-щедринских иносказаний, намеков, недоговоренностей, лукавств, запудренных высокими словесами-мечтаньями о каких-то зорях, о рассветах чего-то. Как доверчиво мы погружались в тот прельстительный, но, оказалось, ядовитый туман, в который попал и Вертинский! И понять его было можно: разлука с отчизной была для него очень горька. Но однажды, в хрущевскую «оттепель», все же отважился на откровение:

 

Хорошо в этой «собственной» даче

Бурной жизни итог подвести.

Промелькнули победы, удачи

И мечтаний восторги телячьи,

И надежды, как старые клячи,

Уж давно притомились в пути. <…>

 

Как же в разрез и в каком противоречии это признание с нынешними многочисленными биографическими справками о Вертинском! Читая растиражированную полуправду, невольно веришь, что в СССР ему и в самом деле жилось и пелось вполне комфортно. Были тысячи концертов (с ними не раз объездил страну), были роли в пяти фильмах (за одну из них, в «Заговоре обреченных», он даже стал лауреатом Сталинской премии), были поклонники и знатоки-ценители, ставившие его творчество в ряд с теми, кто создавал в искусстве вершинное. Но было и другое, о чем мало кто знал. И это другое, долго им таимое, повергало его в отчаяние.

 

«КАК БУДТО МЕНЯ НЕТ В СТРАНЕ»

В том же 1956-м и уже не в стихах Александр Николаевич о всяческих своих «вопросах» — неудовлетворенностях, утеснениях и ограничениях, мешавших ему полноценно жить и работать, решился рассказать заместителю министра культуры СССР С.В. Кафтанову. Вот о чем его письмо, оказавшееся предсмертным:

«Где-то там… наверху, все еще делают вид, что я не вернулся, что меня нет в стране. Обо мне не пишут и не говорят ни слова, как будто меня нет в стране. Газетчики и журналисты говорят: “Нет сигнала”. Вероятно, его и не будет.

А между тем я есть! И очень “есть”!

Меня любит народ! (Простите мне эту смелость.) 13 лет на меня нельзя достать билета!

Я уже по четвертому и пятому разу объехал нашу страну. Я пел везде — и на Сахалине, и в Средней Азии, и в Заполярье, и в Сибири, и на Урале, и в Донбассе, не говоря уже о центрах. Я заканчиваю уже третью тысячу концертов. В рудниках, на шахтах, где из-под земли вылезают черные, пропитанные углем люди, ко мне приходят за кулисы совсем простые рабочие, жмут мне руку и говорят: “Спасибо, что Вы приехали! Мы отдохнули сегодня на Вашем концерте. Вы открыли нам форточку в какой-то иной мир — мир романтики, поэзии, мир, может быть, снов и иллюзий, но это мир, в который стремится душа каждого человека! И которого у нас нет (пока)”.

Все это дает мне право думать, что мое творчество, пусть даже и не очень “советское”, нужно кому-то и, может быть, необходимо. А мне уже 68-й год! Я на закате. Выражаясь языком музыкантов, я иду на “коду”. Сколько мне осталось жить? Не знаю, может быть, три-четыре года, может быть, меньше. Не пора ли уже признать? Не пора ли уже посчитаться с той огромной любовью народа ко мне, которая, собственно, и держит меня, как поплавок на поверхности, и не дает утонуть?

Все это мучает меня. Я не тщеславен. У меня мировое имя, и мне к нему никто и ничего прибавить не может. <…> Вот я и хочу задать Вам ряд вопросов:

1. Почему я не пою по радио? <…>

2. Почему нет моих пластинок? <…>

3. Почему нет моих нот, моих стихов?

4. Почему за 13 лет нет ни одной рецензии на мои концерты? <…>

В декабре исполняется 40 лет моей театральной деятельности. И никто этого не знает. Верьте мне — мне не нужно ничего. Я уже ко всему остыл и глубоко равнодушен.

Но странно и неприятно знать, что за границей обо мне пишут, знают и помнят больше, чем на моей Родине! До сих пор за границей моих пластинок выпускают около миллиона в год, а здесь из-под полы все еще продают меня на базарах “по блату”. <…>

Как стыдно ходить и просить, и напоминать о себе. <…> Меня любил народ, и не заметили его правители».

 

Думаете, был услышан и что-то переменил этот вопль души — мужественный, вламывающийся в идеологические устои с попытками в них хоть что-то поправить, переменить, а то и устранить — выдворить прежде всего бездушие и бесчувствие царствующих, властвующих всех рангов?

Рядом с гениальным Вертинским и после него были еще десятки талантливых Вертинских, был Владимир Высоцкий и другие даровитые Высоцкие, повторившие судьбу не признаваемых властями, но — обласканных всенародной любовью. Может быть, да и Бог с ними, с этими «жадною толпой стоящими у трона», — они всюду одни и те же (уж кто-кто, а Вертинский, мир объездивший многажды раз, знал это, как никто другой)? Ведь нам, народу, все равно остается самое дорогое, родное, душу бередящее, то, что и воспевал Вертинский в переполненных залах всей планеты, обращаясь не только к лирическим персонажам своих песенных мини-спектаклей, но и взывая к нашим отзывчивым, любящим, благодарным сердцам.

Здание искусства Вертинскому виделось роскошной тысячеэтажкой, в которой никому и ничему не тесно, где всякому таланту возрастается вольготно и многоцветно. И пусть иные ветви переплетаются порой любовно, а порой враждебно, конкурируя и отторгая соседнее. Но и это все равно оно и оно: искусство с его трудностями и радостями бытования. И будет так во веки веков. Искусство же Вертинского, выросшее и расцветшее, победившее наперекор чинимым препонам, с нами и сейчас, и — навсегда.

 

 


Фотогалерея


Комментарии

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская